Однажды в начале июня, как теперь помню, в воскресенье, день выдался особенно жаркий… И люди и животные дышали с трудом. В густом раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза, но гроза не приходила. Наступил вечер. Отблеск потухающей зари придавал тяжелым сизым тучам кровавый оттенок. Темнело поразительно быстро. Я стоял на террасе, прислонившись к столбу, объятый тем ноющим томлением, которое всегда овладевает мною перед грозой… Вдруг привычная, властная сила заставила меня быстро обернуться назад… Рядом со мной стояла Виктория. Затем произошло нечто непостижимое, ужасное… Я до сих пор не знаю, почему это случилось: виновато ли во всем электрическое напряжение близкой грозы, или я прочел в ее глазах страстный призыв, — наши руки сплелись в диком объятии, и наши губы встретились долго и мучительно-сладко.
Мы ничего не сказали друг другу — ни словом, ни жестом. Очнувшись от этого внезапного поцелуя, Виктория освободилась из моих рук, вынула из-за корсажасвои маленькие часы и показала мне сначала цифру XII, а потом на окно. Приэтом она знаком показала мне, что если я постучусь, то окно отворится.
Около одиннадцати часов гроза утихла. Я вышел на улицу, взволнованный мыслью о предстоящем свидании и об его необычайности. Небо было ясно, чистои казалось бездонным. Луна светила с какой-то назойливой яркостью. Посредине улицы лежали резкие черные тени домов. Воздух был насыщен острым запахом послегрозовой свежести и тягучим ароматом белой акации.
Проходя палисадником, я заметил грядку нарциссов, белеющих в темноте, нагнулся и, сорвав один, вдел его в петличку сюртука. Потом, тихо скользнув в полуотворенную калитку, я подошел к окну, выходящему из спальни Виктории в палисадник.
Окно было затворено, и, приникнув к нему лицом, я ничего не мог разглядеть, кроме черной мглы. Удерживая дыхание, я постучал еле слышно в стекло. Окно медленно и беззвучно отворилось.
И вдруг я увидел перед собою всего в каком-нибудь полуаршине лицо Матвея Кузьмича, бледное, взволнованное лицо, с глазами, неестественно блестевшими от яркого лунного света.
Я инстинктивно схватился за палку.
— Оставьте. Не делайте глупостей, — сказал он со спокойной горечью в голосе. — У жены теперь нервный припадок. Проходите кругом на террасу. Я сейчас там буду. Нам надо поговорить.
Ошеломленный, уничтоженный, взбирался я по ступеням террасы. Матвей Кузьмич уже ждал меня.
— Садитесь, — указал он на скамейку и сам опустился рядом со мной.
В темноте мы не видали лиц друг друга, но я чувствовал, что с моего лица не сходит горячая краска.
— Видите ли, — сказал Матвей Кузьмич ровным голосом, в котором, однако, слышалось подавленное страдание, — видите ли, я знал, что жена назначила вам сегодня ночью свидание, и я не хотел этому мешать.
— Почему? — спросил я шепотом.
— Почему? Позвольте этого вам не объяснять. Скажу только одно: вот уже четвертый год я — ее муж только по имени. И я не помешал бы вам сделать поступок, недостойный вас, если бы с Викторией Ивановной не случился нервный припадок… Понимаете: она не вынесла этих волнений в продолжение нескольких часов, и теперь с ней истерика.
Я молчал, а Матвей Кузьмич продолжал с тем же деланным спокойствием:
— Я вам и завтра не буду мешать. Я не принадлежу к числу ревнивцев, защищающих свое счастье с револьвером в руках… Да я в силу некоторых обстоятельств и не имею на это нравственного права… Живите у нас на каких угодно основаниях… Делайте что угодно… только… только, прошу вас… не обращайте меня в сказку города. Мне это было бы слишком тяжело…
— Нет, на это я никогда не соглашусь, — возразил я, тронутый его самоотверженными словами.
— Да? Не согласитесь? — В голосе Матвея Кузьмича послышалось радостное возбуждение. — Не согласитесь?.. Вы не поверите, как мне отрадно это слышать… Ведь вы с первого раза произвели на меня впечатление такого честного человека… Я почти был уверен, что вы не согласитесь.
— Конечно же, не соглашусь.
— Ну, а теперь- самое последнее… Вам остается взять ее с собою. В ее согласии и сомневаться нечего. Она за вами пойдет хоть на край света. Хотите вы этого?
Я не ответил ни звука. Я не знал, что мне сказать.
— Делайте, как вы найдете лучшим. Все зависит от вас. Я не имею права ни советовать, ни отговаривать, хотя должен сказать, что Викторию Ивановну я обожаю, даже больше — я молюсь на нее. Но я позволю себе сказать только одно… Попробуйте вы обратиться к своей совести и к своему уму. Через год, ну, скажем, через два, не станет ли вам в тягость вечная совместная жизнь с немой женщиной, с уродом?.. Я сам за вас отвечу — да. А если так, то одно из двух: или вам жизнь сделается несносным бременем, или, что еще хуже, вы бросите Викторию — и тогда до конца ваших дней вы не избавитесь от сознания сделанного вами жестокого и несправедливого поступка. Я ее знаю. Она никогда не вернулась бы ко мне после этого…
Слезы щипали мои глава. Я поднялся со скамейки.
— Простите меня, Матвей Кузьмич, — сказал я, ища в темноте его руку. — Я уезжаю завтра.
В темноте я не видел его лица. Но пожатие его руки было так крепко и искренно, что с моей души точно скатился камень. Санин замолчал.
— И это все? — спросила через минуту баронесса.
— Все, — отвечал Санин.
Баронесса рассмеялась принужденным, нервным смехом, в котором слышалось ревнивое чувство.
— Очень интересный роман. Как это поэтично: немая Пентефрия и целомудренный студент!
Санин нагнулся, взял руку баронессы, поцеловал ее и сказал извиняющимся тоном:
— Ах, баронесса, это ведь было так давно.
1897
Предисловие
Один из моих близких приятелей получил прошлым летом в наследство, после умершей тетки, небольшой хутор в Z-ском уезде, Подольской губернии. Разбираясь в доставшемся ему имуществе, он нашел на чердаке огромный, окованный жестью сундук, битком набитый книгами старинной печати, в которых все «т» похожа на «ш» и от пожелтевших листов которых пахнет плесенью, засохшими цветами, мышами и камфарой. Здесь были: и Эмин, и «Трехлистник», и «Оракул Соломона», и письмовник Курганова, и «Иван Выжигин», и разрозненные томы Марлинского. Между книгами попадались письма и бумаги, большею частью делового характера и совершенно неинтересные. Только одна, довольна толстая пачка, свернутая в серую лавочную бумагу и тщательно обвязанная шнурком, возбудила некоторое любопытство моего приятеля. В ней заключался дневник какого-то пехотного офицера Лапшина и несколько листков прекрасной шершавой бристольской бумаги, украшенной цветами ириса и исписанной мелким женским почерком. Внизу листков стояла подпись: «Кэт», а на некоторых — просто одна буква «К». Не было никакого сомнения, что дневник Лапшина и письма Кэт писаны приблизительно в одно и то же время и относятся к одним и тем же событиям, происходившим лет за двадцать пять до наших дней. Не зная, что сделать со своей находкой, приятель переслал мне ее по почте. Предлагая ее теперь вниманию читателей, я должен оговориться, что мое перо лишь слегка коснулось чужих строчек, исправив немного их грамматику и уничтожив множество манерных знаков вроде кавычек, скобок.
5 сентября
Скука, скука и еще раз скука!.. Неужели вся моя жизнь пройдет так серо, одноцветно, лениво, как она тянется до сих пор? Утром занятия в роте:
— Ефименко, что такое часовой?
— Часовой — есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.
— Почему же он лицо неприкосновенное?
— Потому, что до его нихто не смие доторкнуться, ваше благородие.
— Садись. Ткачук, что такое часовой?
— Часовой — есть лицо неприкосновенное, ваше благородие.
И так без конца…
Потом обед в собрании. Водка, старые анекдоты, скучные разговоры о том, как трудно стало нынче попадать из капитанов в подполковники по линии, длинные споры о втором приеме на изготовку и опять водка. Кому-нибудь попадается в супе мозговая кость — это называется «оказией», и под оказию пьют вдвое… Потом два часа свинцового сна и вечером опять то же неприкосновенное лицо и та же вечная «па-а-льба шеренгою».
Сколько раз начинал я этот самый дневник… Мне почему-то всегда казалось, что должна же, наконец, судьба и в мою будничную жизнь вплести какое-нибудь крупное, необычайное событие, которое навеки оставит в моей душе неизгладимые следы. Может быть, это будет любовь? Я часто мечтаю о незнакомой мне, таинственной и прекрасной женщине, с которой я должен встретиться когда-нибудь и которая теперь так же, как и я, томится от тоски.
Разве я не имею права на счастье? Я неглуп, умею держать себя в обществе, даже, пожалуй, остроумен, если только не стесняюсь и не чувствую рядом с собой соперника на том же поприще. О наружности самому судить, конечно, трудно, но мне кажется, что и собою я не совсем дурен, хотя, сознаюсь, бывают ненастные осенние утра, когда мое собственное лицо кажется мне в зеркале отвратительным. Полковые дамы находят во мне что-то печоринское. Впрочем, последнее больше свидетельствует, во-первых, о скудости полковых библиотек и, во-вторых, о том, что печоринский тип бессмертен в армейской пехоте.