это, не по-божески; так вот, грех этот в них недолго был, недолго они в других лишь грабителей видели. Совсем недолго.
Не знаю, что произошло, но кулаки как-то разом устыдились своего огромного богатства – ведь чуть ли не всё, что имела деревня, было стащено к ним. Но разве это радость, когда у тебя дом от добра ломится, а соседские детишки с голода пухнут? И не плачут, наоборот, улыбаются кулакам, их и детей их благословляют, говорят каждому: да будьте вы благословенны, а нас Бог покарал. Они это всякому говорили, а когда кто-нибудь хотел дать им кусок хлеба, отходили, но и тут без укора, кланяясь и благодарствуя. Немногие бы долго смогли это вынести, кулаки же не хуже этих ребят знали голод, и им вдруг открылось, почему пять лет назад все так встали на них, так на них ополчились. Почему веками они спокойно, одним миром жили рядом – кто-то и раньше был чуть зажиточнее, кто-то чуть беднее, – а тут такая во всех ненависть.
Положение в деревне было сложным, поэтому и секретари парторганизаций, и партфункционеры, и рядовые партийцы в то время неделю за неделей безвыездно проводили в селах. Они обходили одну избу за другой, ни для чьей – будь то покосившаяся халупа последнего бедняка – не делая исключения. В горнице они, сняв шапки и поворотившись к красному углу, становились на колени, осеняли себя крестным знамением, а затем, по-прежнему не вставая с колен, принимались каяться, виниться, просить прощения у всей крестьянской семьи от мала до велика. И чудо явилось. Настоящее чудо. Будто по слову Христа: и слепые прозрят – глаза крестьян открылись, и они увидели свет, увидели красоту, неземную красоту равенства: никто никому не завидовал, не желал чужой доли, чужого жребия; мир, как в самом начале, при Адаме, был наполнен той божественной райской справедливостью, о которой все они, богатые и бедные, счастливые и несчастные, испокон веку молились в церквах и дома перед киотом, но которой ни разу на земле так и не сподобились. Что это здесь, на земле, возможно, они даже помыслить не смели.
И тут лучшие и из кулаков, и из бедняков, и из партийцев, не говоря больше и единого худого слова, ударили по рукам, и сразу по всем русским деревням от края страны и до края стали эту райскую справедливость строить. Конечно, многое, потому что они были первые, получалось криво и косо, другое и вовсе не в тот огород, по русской привычке – эх, раззудись плечо – неизвестно зачем, порушили тогда немало хорошего, нужного, и всё же народ увидел в начатом такую невозможную мирскую правоту, и мирскую и божескую, что как бы и идти супротив никто думать не смел.
Работа шла очень споро, но вдруг посреди нее руки у кулаков опустились, сделалось им невмоготу. Ведь они, и отцы их, и деды год за годом против этой красоты шли. Худо, тошно им стало, как никогда еще, даже в лагере, не было, и, чтобы найти себе облегчение, пошли они по соседям возвращать обратно, что снесли в их дворы бедняки. Но это было меньше меньшего, и, раздав всё: свое и чужое, – начали они писаться в очередь к уполномоченным НКВД, смерти себе просить за то, что поколение за поколением шли против «мира», поколение за поколением вредили, гадили своей же общине, тем, кого сами своими звали. Незаслуженно малым показалось им, что выпало на их долю. Много больше должны они были вынести, но и тогда вряд ли бы расплатились.
Какой же правой, говорили они теперь, была партия, которая мечтала им этот грех отпустить, силой отпустить. Разве отдали бы они сами хотя бы гран им принадлежащего? Они Бога забыли, забыли о воскресении, и вот партия пыталась освободить их от того богатства, с которым, как сказано в Библии, легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем человеку в царствие небесное. Господи, их от всего этого хотели очистить, оправдать, отмолить, хотели открыть дверь, которая прежде была для них за семью печатями, они же дар приняли за проклятье, партию, своего благодетеля, тысячу раз на тысячу во всеуслышание дьявольской объявили.
Но и тем, кто был из комбедовцев, своих соседей, с кем прежде вместе пил брагу и пиво, с кем вместе на посиделки бегал и детей крестил, а потом, когда случай выпал, их же пограбил, – на пользу чужое добро не пошло. Не сумели они им распорядиться, растратили и растранжирили. Для всех это огромный урок был – что есть разное добро, одно Богу угодно, и путь, как нажить это добро, Богу тоже угоден, другое же – нет. Было оно и всегда будет ворованным – и растечется между пальцами, сколько его ни удерживай. Каждому свое, сказал им Господь, и невозможно было от этого ни уйти, ни укрыться, ни спрятаться, так и стояло Слово Господа перед ними: «Это праведно и хорошо, а это неправедно и нехорошо, и никогда хорошо не будет».
Партии тогда открылось, каким честным и замечательным народом ей суждено управлять, как он всё понимает и как всё ему легко и просто можно объяснить. Надо только быть с ним справедливым и искренним, говорить правду, одну правду. Еще вчера партия боялась признать свою ошибку – а сегодня этот самый народ стоял перед ней, перед партией, на коленях и каялся, что убивал партийцев, считал их лютее нечистой силы, их, думающих лишь об общем благе. Он плакал и молил простить его, не судить, что он так долго и так плохо понимал генеральную линию, не отдал всё сам, держался, цеплялся за нажитое, как последний куркуль. Всё себе, всё под себя хотел запихнуть, будто только этот мир и есть, а Бога нет вовсе.
* * *
Кампания покаяния партии перед народом, очень скоро ставшая покаянием одной части народа перед другой, а потом и общим покаянием народа перед партией, естественно, подробно освещалась центральной, особенно же местной печатью. Районные и сельские многотиражки – те просто от первой страницы до последней были заполнены разными покаяниями; этого требовал каждый подписчик. Штатные и внештатные корреспонденты по утвержденному маршруту объезжали деревню за деревней, село за селом, а спустя несколько дней в газете появлялось подробнейшее сообщение, как, с чего там началось покаяние, как оно шло, с именами, фамилиями, историями жизни крестьян, с полной историей деревни, а также с многочисленными местными былями и небылицами. Материалы были очень живые, и номера раскупались на ура.
Даже в столичных «Правде» и «Известиях», вынужденных печатать по большей