Христя перебила его – и, протянув ему руку, произнесла:
– Да; благодарю тебя, Серж, это все правда: ты очень добр ко мне, и я не заслужила того, что ты для меня делал.
– Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или не заслуживаешь; когда люди любят друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец.
– Ах да, и они для нас уже исполнились.
– Ну, я этого не вижу, ты не идешь к концу, а, напротив, все только осложняешь.
– Нет, Серж.
– Как же нет? когда я уезжал отсюда неделю тому назад, ты просила меня верить, что теперь уже все кончено и решено, что я должен быть покоен, а тебе нужно только несколько дней, чтобы выбрать день для нашей свадьбы; но прошел один день – и я получаю от тебя письмо с просьбою не приезжать неделю сюда. Привыкнув к твоим капризам, я смеялся над этим требованием, но, однако, и его исполнил. В эти восемь дней ты что-то писала maman… Что ты такое ей писала?
– Оставь это, Серж.
– Нет: я хотел бы это знать, что у тебя за тайны от меня с моей матерью?
– Я ей кое в чем открылась.
– Открылась? в чем?
– Это моя тайна, Серж!
– «Открылась»… «тайна»… Господи, что за таинственность!
– Оставь это, бога ради; я открыла ей мои душевные пороки.
– Изволь. Я не знаю, что заключалось в твоем письме; ты лжешь, что ты открыла какие-то пороки, потому что твое письмо привело мать в совершенный восторг. Я думал, как бы она с ума не сошла; она целовала твое письмо, прятала его у себя на груди; потом обнимала меня, плакала от радости и называла тебя благороднейшею девушкой и своим ангелом-хранителем. Неужто это все от открытия тобою твоих пороков?
Христя молча пошатнулась и схватилась рукою за стену.
– Что с тобою? – спросил Серж.
– Ничего; я поскользнулась. Не обращай на это внимания, продолжай, – меня очень интересует, что говорила обо мне твоя мать?
– Ничего более, как она от тебя в восторге и ни за что не хотела показать мне твоего письма.
– Вот видишь ли, как хорошо я умею утешить!
– Да оно и должно бы быть все хорошо; но что же значит твое вчерашнее письмо, чтобы я не приезжал еще две недели, и твоя записка, которую я нашел у тетушки Ольги Фоминишны: что еще за каприз или тайна, что не хочешь пускать меня к себе в дом?
– Да, это тайна, Серж.
– Опять тайна! – новая или все та же самая, что сообщалась матери?
– Почти та же самая.
– И ты ее, вероятно, решилась мне открыть?
– Да; я решилась. Я хотела сделать это, но не так скоро. Я хотела собраться с силами, – но ты не послушал меня, приехал – и мне ничего не остается, как сказать тебе все. Я знала, что ты пойдешь к нам, и решилась ждать тебя здесь… на дороге.
Он пожал плечами и с неудовольствием произнес:
– Тайна с открытием на уличном тротуаре… Это оригинально!
– Да, Серж, да: оригинально, глупо, все что ты хочешь, – но здесь я открою ее, здесь или где попало, но не там, не в нашем доме, где меня оставляют силы, когда я подумаю о том, чтό я должна тебе сказать.
Серж остановился и выпустил ее руку.
– Нет, будем идти, – настояла Христя и, потянув его за руку, заговорила часто и скороговоркой: – между нами, Серж, все должно быть кончено… все… все… все… надежды, свидания… любовь… Все и навсегда.
– Так ты это серьезно говоришь?
– Серьезно, Серж, серьезно; я не могу быть твоею женою… я не могу поступить против твоей совести… Да; против совести, Серж, потому что я… люблю другого, Serge.
И она вдруг схватила обе его руки, жарко их поцеловала – и, подняв к небу лицо, на котором луна осветила полные слез глаза, воскликнула: «Прости! прости меня!» и бросилась бегом к своему дому.
Молодой человек кинулся за нею – и, нагнав ее, остановил на калитке.
Я не слыхал первых слов их объяснения на этом пункте, а когда я подошел, они уже снова расставались.
– И вы запрещаете мне встречаться с вами? – спрашивал Серж.
– Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, – отвечала Христя голосом, в котором уже не было слышно недавнего волнения.
Он несколько патетически произнес: «Прощайте!» и, встряхнув ее руку, пошел назад.
Я прислонился за темный выступ забора – и, пропустив его мимо себя, видел, как он остановился и, вздохнув, словно свалил гору, пошел бодрым шагом.
Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось, что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и не решался; а в это время невдалеке за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел – и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами:
– Позвольте вас один раз поцеловать!
Калитка в ту же минуту захлопнулась, и опомнившаяся Христя исчезла как раз в тот момент, когда я подскочил, чтобы защищать ее от наглости Пенькновского, который, увидя меня, весело схватил меня за руку и вскричал:
– Ага! а ты это, брат, что тут по ночам делаешь?
– Я провожал мою мать, – отвечал я, боясь, чтобы самое имя Христи не стало ему известно.
– А-а! мать… Так это здесь была твоя мать?
– Да, моя мать.
– Да куда же это она шла? Разве это ваш дом?
– Нет, не наш, а тут одна наша знакомая больна.
– Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?
– Она меня крестила.
– Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем… зачем она тебя крестила?
– На ночь. Она всегда меня крестит.
– Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.
Я дал слово не говорить.
– А ты как думаешь: узнала она меня или нет? – беспокойно запытал Пенькновский.
– Нет, – отвечал я, – я думаю, что она не узнала.
– И мне кажется, не узнала… довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.
– Как же: непременно!
– Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! – и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это всё чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.
– Как измена? кто же вам изменил?
– Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
Я поблагодарил его и отказался.
– Ну как хочешь! – сказал Пенькновский, – а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать – и если узнала, ты побожись, что это не я.
– Пожалуй.
Так, в такой обстановке и среди таких элементов я ориентировался в живописном городе, который почитается колыбелью просвещения для всего русского народа, – и, по стечению обстоятельств и по избранию моей матери, в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою.
Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.
После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.
У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах – болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.
В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.
Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, – но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:
– Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.
– За какое лакомство? – сказала maman.
– А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел. После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув: