– Господи – кто это? Уйди, бесстыдник!
Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, – мне вспоминаются слова бабушкиной сестры:
«Баба – сила, Ева самого бога обманула…»
Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом:
– Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо… ты думала – пьяный? Не-е, это я тебе показался… Дарья!
Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова:
– Эй, возьми кофту… Дашк! Да не ломайся…
И казак громко произнёс позорное женщине слово.
Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный.
Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон.
Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг – ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, – я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая – кто я, что несу за спиной в мешке.
Я подробно рассказал ему о казаке – он начал хохотать, покрикивая:
– Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука…
Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая – над чем же он смеётся?
И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?
Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки.
– Это не худо для тебя, не худо, – говорил он мне.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню:
Спиря, Спиря, Спиридон,
Спиря, братик мой родной;
Сама сяду в саночки,
Спирю – на запяточки…
Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:
– Чего тебе?
Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.
Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:
– Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но – ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:
– А всё-таки поди-ка боязно?
Я не понимаю – чего бояться?
– А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!
Хозяин хохочет, а я – хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, – не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.
– Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает…
– А ковш ведь не тонет в воде?
– Сравнил! Ковш – маленький, пустой…
Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.
– А псалтирь? А царь Давид?
– Псалтирь – священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.
– Где это сказано?
– На ладони у меня, – я те вот хвачу по затылку, и узнаешь – где!
Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда – дико.
– На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!
– Душа – дух, – говорю я, но она презрительно кричит:
– У татарина-то? Дурак!
Молодая хозяйка тоже боится книг.
– Это очень вредно книжки читать, а особенно – в молодых годах, говорит она. – У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да – в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её – ужас даже! На улице, при людях…
Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: «Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий».
Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в них силу, – много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.
Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил:
– Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря…
Это их изумило, они закаркали:
– Как? Как ты сказал?
И все четверо начали дружно хохотать, повторяя:
– Собственно говоря, а – ба-атюшки!
Даже хозяин сказал мне:
– Плохо ты выдумал, чудак!
С той поры они долго звали меня:
– Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря…
Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня.
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, – в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, – там меня осмеивали прачки.
– Ты что за бабье дело взялся?
Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога – Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили – докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья – каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:
– Как дочка-то?
– Ничего, спасибо, учится, слава богу!
– Гляди – барыней будет?
– А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит – надо учиться!
Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но – никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, – это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я – меня осмеяли:
– Эх ты, у бабы разуму учишься?
Про дочь её говорили:
– Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт…
– Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит – вековуша…
– Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять…
– Бабий ум не в голове…
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.