«Отель „Малерб“. Я приехала. Я опустила письмо. Сама. Ардалион, пострестант, Икс. А что дальше, когда я напишу?»
«Это тебя не касается. Там будет видно. Ну что же, – я могу быть уверен, что ты все это исполнишь?»
«Да, Герман. Только не заставляй меня опять повторять. Я смертельно устала».
Стоя посреди кухни, она расправила плечи, сильно затрясла откинутой головой и повторила, ероша волосы: «Ах, как я устала, ах…» – и «ах» перешло в зевоту. Мы отправились спать. Она разделась, кидая куда попало платье, чулки, разные свои дамские штучки, рухнула в постель и тотчас стала посвистывать носом. Я лег тоже и потушил свет, но спать не мог. Помню, она вдруг проснулась и тронула меня за плечо.
«Что тебе?» – спросил я с притворной сонливостью.
«Герман, – залепетала она, – Герман, послушай, – а ты не думаешь, что это… жульничество?»
«Спи, – ответил я. – Не твоего ума дело. Глубокая трагедия, – а ты – о глупостях. Спи, пожалуйста».
Она сладко вздохнула, повернулась на другой бок и засвистала опять.
Любопытная вещь: невзирая на то, что я себя ничуть не обольщал насчет способностей моей жены, тупой, забывчивой и нерасторопной, все же я был почему-то совершенно спокоен, совершенно уверен в том, что ее преданность бессознательно поведет ее по верному пути, не даст ей оступиться и – главное – заставит ее хранить мою тайну. Я уже ясно представлял себе, как, глядя на ее наивно искусственное горе, Орловиус будет опять глубокомысленно сокрушенно качать головой – и, Бог его знает, быть может, подумает: не любовник ли укокошил бедного мужа, – но тут он вспомнит шантажное письмо от неизвестного безумца.
Весь следующий день мы просидели дома, и снова, кропотливо и настойчиво, я заряжал жену, набивал ее моей волей, как вот гуся насильно пичкают кукурузой, чтобы набухла печень. К вечеру она едва могла ходить. Я остался доволен ее состоянием. Мне самому теперь было пора готовиться. Помню, как в тот вечер я мучительно прикидывал, сколько денег взять с собой, сколько оставить Лиде, мало было гамзы, очень мало. У меня явилась мысль прихватить с собой на всякий случай ценную вещицу, и я сказал Лиде:
«Дай-ка мне твою московскую брошку».
«Ах да, брошку», – сказала она, вяло вышла из комнаты, но тотчас вернулась, легла на диван и зарыдала, как не рыдала еще никогда.
«Что с тобой, несчастная?»
Она долго не отвечала, а потом, глупо всхлипывая и не глядя на меня, объяснила, что брошка заложена, что деньги пошли Ардалиону, ибо приятель ему денег не вернул.
«Ну ладно, ладно, не реви, – сказал я. – Ловко устроился, но, слава Богу, уехал, убрался, – это главное».
Она мигом успокоилась и даже просияла, увидя, что я не сержусь, и пошла, шатаясь, в спальню, долго рылась, принесла какое-то колечко, сережки, старомодный портсигар, принадлежавший ее бабушке. Ничего из этого я не взял.
«Вот что, – сказал я, блуждая по комнате и кусая заусеницы, – вот что, Лида. Когда тебя будут спрашивать, были ли у меня враги, когда будут допытываться, кто же это мог убить меня, говори: не знаю. И вот еще что: я беру с собой чемодан, но это, конечно, между нами. Не должно так казаться, что я собрался в какое-то путешествие, – это выйдет подозрительно. Впрочем…» – тут, помнится, я задумался. Странно, – почему это, когда все было так чудесно продумано и предусмотрено, вылезала торчком мелкая деталь, как при укладке вдруг замечаешь, что забыл уложить маленький, но громоздкий пустяк, – есть такие недобросовестные предметы. В мое оправдание следует сказать, что вопрос чемодана был, пожалуй, единственный пункт, который я решил изменить: все остальное шло именно так, как я замыслил давным-давно, может быть, много месяцев тому назад, может быть, в ту самую секунду, когда я увидел на траве спящего бродягу, точь-в-точь похожего на мой труп. «Нет, – подумал я, – чемодана все-таки не следует брать, все равно кто-нибудь да увидит, как несу его вниз».
«Чемодана я не беру», – сказал я вслух и опять зашагал по комнате.
Как мне забыть утро девятого марта? Само по себе оно было бледное, холодное, ночью выпало немного снега, и швейцары подметали тротуары, вдоль которых тянулся невысокий снеговой хребет, а асфальт был уже чистый и черный, только слегка лоснился. Лида мирно спала. Все было тихо. Я приступил к одеванию. Оделся я так: две рубашки, одна на другую, – причем верхняя, уже ношенная, была для него. Кальсон – тоже две пары, и опять же верхняя предназначалась ему. Засим я сделал небольшой пакет, в который вошли маникюрный прибор и все, что нужно для бритья. Этот пакетик я сразу же, боясь его забыть, сунул в карман пальто, висевшего в прихожей. Далее я надел две пары носков (верхняя с дыркой), черные башмаки, мышиные гетры, – и в таком виде, т. е. уже изящно обутый, но еще без панталон, некоторое время стоял посреди комнаты, вспоминая, все ли так делаю, как было решено. Вспомнив, что нужна лишняя пара подвязок, я разыскал старую и присоединил ее к пакетику, для чего пришлось опять выходить в переднюю. Наконец выбрал любимый сиреневый галстук и плотный темно-серый костюм, который обычно носил последнее время. Разложил по карманам следующие вещи: бумажник (около полутора тысяч марок), паспорт, кое-какие незначительные бумажки с адресами, счетами… Спохватился: паспорт было ведь решено не брать, – очень тонкий маневр: незначительные бумажки как-то художественнее устанавливали личность. Еще взял я: ключи, портсигар, зажигалку. Теперь я был одет, я хлопал себя по карманам, я отдувался, мне было жарко в двойной оболочке белья. Оставалось сделать самое главное, – это была целая церемония: медленное выдвигание ящика, где он покоился, тщательный осмотр, далеко, впрочем, не первый. Он был отлично смазан, он был туго набит… Мне его подарил в двадцатом году в Ревеле незнакомый офицер, – вернее, просто оставил его у меня, а сам исчез. Я не знаю, что сталось потом с этим любезным поручиком.
Между тем Лида проснулась, запахнулась в земляничный халат, мы сели в столовой, Эльза принесла кофе. Когда Эльза ушла:
«Ну-с, – сказал я, – день настал, сейчас поеду».
Маленькое отступление литературного свойства. Ритм этот – нерусский, но он хорошо передает мое эпическое спокойствие и торжественный драматизм положения.
«Герман, пожалуйста, останься, никуда не езди», – тихо проговорила Лида и, кажется, сложила ладони.
«Ты, надеюсь, все запомнила», – продолжал я невозмутимо.
«Герман, – повторила она, – не езди никуда. Пускай он делает все, что хочет, – это его судьба, ты не вмешивайся…»
«Я рад, что ты все запомнила, – сказал я с улыбкой, – ты у меня молодец. Вот, съем еще булочку и двинусь».
Она расплакалась. Потом высморкалась, громко трубя, хотела что-то сказать, но опять принялась плакать. Зрелище было довольно любопытное: я – хладнокровно мажущий маслом рогульку, Лида – сидящая против меня и вся прыгающая от плача. Я сказал с полным ртом: «По крайней мере, ты сможешь во всеуслышание… – (пожевал, проглотил), – вспомнить, что у тебя было дурное предчувствие, хотя уезжал я довольно часто и не говорил куда. А враги, сударыня, у него были? Не знаю, господин следователь».
«Но что же дальше будет?» – тихонько простонала Лида, медленно разводя руками.
«Ну довольно, моя милая, – сказал я другим тоном. – Поплакала, и будет. И не вздумай сегодня реветь при Эльзе».
Она утрамбовала платком глаза, грустно хрюкнула и опять развела руками, но уже молча и без слез.
«Все запомнила?» – в последний раз спросил я, пристально смотря на нее.
«Да, Герман. Все. Но я так боюсь…»
Я встал, она встала тоже. Я сказал:
«До свидания, будь здорова, мне пора к пациенту».
«Герман, послушай, ты же не собираешься присутствовать?»
Я даже не понял.
«То есть как: присутствовать?»
«Ах, ты знаешь, что я хочу сказать. Когда… Ну, одним словом, когда… с этой веревочкой…»
«Вот дура, – сказал я. – А как же иначе? Кто потом все приберет? Да и нечего тебе так много думать, пойди в кинематограф сегодня. До свидания, дура».
Мы никогда не целовались, – я не терплю слякоти лобзаний. Говорят, японцы тоже – даже в минуты страсти – никогда не целуют своих женщин, – просто им чуждо и непонятно, и может быть, даже немного противно это прикосновение голыми губами к эпителию ближнего. Но теперь меня вдруг потянуло жену поцеловать, она же была к этому не готова: как-то так вышло, что я всего лишь скользнул по ее волосам и уже не повторил попытки, а, щелкнув почему-то каблуками, только тряхнул ее вялую руку и вышел в переднюю. Там я быстро оделся, схватил перчатки, проверил, взят ли сверток, и, уже идя к двери, услышал, как из столовой она меня зовет плаксивым и тихим голосом, но я не обратил на это внимания, мне хотелось поскорее выбраться из дому.
Я направился во двор, где находился большой, полный автомобилей гараж. Меня приветствовали улыбками. Я сел, пустил мотор в ход. Асфальтовая поверхность двора была немного выше поверхности улицы, так что при въезде в узкий наклонный туннель, соединявший двор с улицей, автомобиль мой, сдержанный тормозами, легко и беззвучно нырнул.