— В прошлом годе в эту пору я в Живках стоял, — говорит после долгого молчания Слюнка. — Трех вальшнепов принес.
Опять наступает молчание. Оба долго стоят и глядят на лес, потом лениво трогаются с места и идут от села по грязной дороге.
— Надо думать, вальшнепа еще не прилетали, — говорит Слюнка. — А может, уж и есть.
— Костька сказывал, что еще нету.
— Может, и нету… Кто их знает! Год в год не приходится. Одначе грязь!
— А постоять надо бы.
— Стало быть, надо! Отчего не постоять? Постоять можно. Оно бы не мешало пойти в лес поглядеть. Ежели есть, Костьке скажем, а то и сами, может, достанем ружье и завтра выйдем. Эка напасть, прости господи, надоумил же меня нечистый ружье в кабак снести! Этакое горе, что и сказать тебе, Игнаша, не умею!
Беседуя таким образом, охотники подходят к лесу. Солнце уже село и оставило после себя красную, как пожарное зарево, полосу, перерезанную кое-где облаками; цвет этих облаков не поймешь: края их красны, но сами они то серы, то лиловы, то пепельны. В лесу между густыми ветвями елей и под кустами березняка темно, и в воздухе ясно вырисовываются только крайние, обращенные к солнцу ветки с их пузатыми почками и лоснящейся корой. Пахнет тающим снегом и перегнивающими листьями. Тихо, ничто не шевелится. Издали доносится утихающий крик грачей.
— Теперь бы в Живках постоять, — шепчет Слюнка, с ужасом глядя на Рябова. — Там важная тяга.
Рябов тоже с ужасом глядит на Слюнку, не мигая и раскрыв рот.
— Славное время, — говорит дрожащим шёпотом Слюнка. — Хорошую весну господь посылает… А надо думать, вальшнепа уже есть… Отчего им не быть… День теперь стоит теплый… Поутру журавли летели — видимо-невидимо!
Слюнка и Рябов, осторожно шлепая по талому снегу и увязая в грязи, проходят по краю леса шагов двести и останавливаются. Лица их выражают испуг и ожидание чего-то страшного, необыкновенного. Они стоят как вкопанные, молчат, не шевелятся, и руки их постепенно принимают такое положение, как будто они держат ружья с взведенными курками…
Большая тень ползет слева и заволакивает землю. Наступают вечерние сумерки. Если поглядеть направо, то сквозь кусты и стволы деревьев видны багровые пятна зари. Тихо и сыро…
— Не слыхать, — шепчет Слюнка, пожимаясь от холода и всхлипывая своим озябшим носиком.
Но, испугавшись своего шёпота, он грозит кому-то пальцем, делает большие глаза и сжимает губы. Слышится легкий треск. Охотники значительно переглядываются и взглядами сообщают друг другу, что это пустяки, трещит сухая веточка или кора. Вечерняя тень всё растет и растет, багряные пятна мало-помалу тускнеют, и сырость становится неприятною. Долго стоят охотники, но ничего они не слышат и не видят. Каждое мгновение ждут они, что вот-вот пронесется в воздухе тонкий свист, послышится торопливое карканье, похожее на кашель осипшего детского горла, хлопанье крыльев.
— Нет, не слыхать! — говорит вслух Слюнка, опуская руки и начиная мигать глазами. — Знать, не прилетали еще.
— Рано!
— То-то, что рано…
Охотники не видят лиц друг друга. Воздух темнеет быстро.
— Деньков пять еще подождать, — говорит Слюнка, выходя с Рябовым из-за куста. — Рано!
Оба идут домой и молчат всю дорогу.
А зачем у него светящиеся глаза, маленькое ухо, короткая и почти круглая голова, как у самых свирепых хищных животных?
Максимов.
Ефрем Денисов тоскливо поглядел кругом на пустынную землю. Его томила жажда, и во всех членах стояла ломота. Конь его, тоже утомленный, распаленный зноем и давно не евший, печально понурил голову. Дорога отлого спускалась вниз по бугру и потом убегала в громадный хвойный лес. Вершины деревьев сливались вдали с синевой неба, и виден был только ленивый полет птиц да дрожание воздуха, какое бывает в очень жаркие летние дни. Лес громоздился террасами, уходя вдали всё выше и выше, и казалось, что у этого страшного зеленого чудовища нет конца.
Ехал Ефрем из своего родного села Курской губернии собирать на погоревший храм. В телеге стоял образ Казанской божией матери*, пожухлый и полупившийся от дождей и жара, перед ним большая жестяная кружка с вдавленными боками и с такой щелью на крышке, в какую смело мог бы пролезть добрый ржаной пряник. На белой вывеске, прибитой к задку телеги, крупными печатными буквами было написано, что такого-то числа и года в селе Малиновцах «по произволу господа пламенем пожара истребило храм» и что мирской сход с разрешения и благословения надлежащих властей постановил послать «доброхотных желателей» за сбором подаяния на построение храма. Сбоку телеги на перекладинке висел двадцатифунтовый колокол.
Ефрем никак не мог понять, где он находился, а лесная громада, куда исчезала дорога, не обещала ему близкого жилья. Постояв недолго, поправив шлею, он начал осторожно спускаться с бугра. Телега вздрогнула, и колокол издал звук, нарушивший ненадолго мертвую тишину знойного дня.
В лесу ждала Ефрема атмосфера удушливая, густая, насыщенная запахами хвои, мха и гниющих листьев. Слышен легкий звенящий стон назойливых комаров да глухие шаги самого путника. Лучи солнца, пробиваясь сквозь листву, скользят по стволам, по нижним ветвям и небольшими кругами ложатся на темную землю, сплошь покрытую иглами. Кое-где у стволов мелькнет папоротник или жалкая костяника, а то хоть шаром покати.
Ефрем шел сбоку телеги и торопил лошадь. Колокол изредка, когда колеса наезжали на корневище, ползущее змеей через дорогу, жалобно позвякивал, как будто и ему хотелось на покой.
— Здорово, папаша! — услышал вдруг Ефрем резкий крикливый голос. — Путь-дорога!
У самой дороги, положив голову на муравейный холмик, лежал длинноногий мужик лет 30-ти, в ситцевой рубахе и в узких, не мужицких штанах, засунутых в короткие рыжие голенища. Около головы его валялась форменная чиновничья фуражка, полинявшая до такой степени, что только по пятнышку, оставшемуся после кокарды, в можно было угадать ее первоначальный цвет. Лежал мужик непокойно: всё время, пока рассматривал его Ефрем, он дергал то руками, то ногами, точно его донимали комары или беспокоила чесотка. Но ни одежда, ни движения, ничто не было так странно в нем, как его лицо. Ефрем раньше во всю свою жизнь не видал таких лиц. Бледное, жидковолосое, с выдающимся вперед подбородком и с чубом на голове, оно в профиль походило на молодой месяц; нос и уши поражали своей мелкостью, глаза не мигали, глядели неподвижно в одну точку, как у дурачка или удивленного, и, в довершение странности лица, вся голова казалась сплюснутой с боков, так что затылочная часть черепа выдавалась назад правильным полукругом.
— Православный, — обратился к нему Ефрем, — далече ли тут до деревни?
— Нет, не далече. До села Малого верст пять осталось.
— Беда как пить хочется!
— Как не хотеть! — сказал странный мужик и усмехнулся. — Жарит не приведи бог как! Жара, почитай, градусов в пятьдесят, а то и больше… Тебя как звать?
— Ефрем, парень…
— Ну, а меня — Кузьма… Чай, слыхал, как свахи говорят: я за своего Кузьму кого хочешь возьму.
Кузьма стал одной ногой на колесо, вытянул губы и приложился к образу.
— А далече едешь? — спросил он.
— Далече, православный! Был и в Курском, и в самой Москве был, а теперь поспешаю в Нижний на ярманку*.
— На храм собираешь?
— На храм, парень… Царице небесной Казанской… Погорел храм-то!
— Отчего погорел?
Лениво поворачивая языком, Ефрем стал рассказывать, как у них в Малиновцах под самый Ильин день* молния ударила в церковь. Мужики и причт, как нарочно, были в поле.
— Ребята, которые остались, завидели дым, хотели было в набат ударить, да, знать, прогневался Илья-пророк, церковь была заперши, и колокольню всю как есть полымем обхватило, так что и не достанешь того набата… Приходим с поля, а церковь, боже мой, так и пышет — подступиться страшно!
Кузьма шел рядом и слушал. Был он трезв, но шел, точно пьяный, размахивая руками, то сбоку телеги, то впереди…
— Ну, а ты как? На жалованье, что ли? — спросил он.
— Какое наше жалованье! За спасенье души ездим, мир послал…
— Так задаром и ездишь?
— А кто ж будет платить? Не по своей охоте еду, мир послал, да ведь мир за меня и хлеб уберет, и рожь посеет, и повинности справит… Стало быть, не задаром!
— А живешь чем?
— Христа ради.
— Меринок-то у тебя мирской?
— Мирской…
— Та-ак, братец ты мой… Покурить у тебя нету?
— Не курю, парень.
— А ежели у тебя лошадь издохнет, что тогда делать станешь? На чем поедешь?
— Зачем ей дохнуть? Не надо дохнуть…