18
См. переход Сани Лаженицына от первоначальной захваченности всякой новой философской или социально-исторической концепцией к растерянности: «И стал брать его от книг – страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая последняя читанная книга» (2; цитируются характеристика ложного героя поэмы Некрасова «Саша», уподобиться которому страшится Саня: «Что ему книга последняя скажет,/ То на душе его сверху и ляжет. // Верить, не верить – ему всё равно,/ Лишь бы доказано было умно»).
Сдаться в плен опрометчиво мечтал (и для того дезертировал) случайно ставший спутником Воротынцева Саша Ленартович (45). Попадёт в плен и испытает весь его кошмар военный врач Федонин (см. его спор с Ленартовичем о войне и офицерском долге (15); в главе о судьбе русского госпиталя в Найденбурге, следующей непосредственно за главой о прорыве группы Воротынцева, то есть об избавлении Ленартовича от плена, Федонин только бегло упомянут (56), но значимо, что он оставался на своём месте до конца; о том, что Федонин попал в плен – причём именно в августе 1914 года – мы узнаем в Четвёртом Узле, когда военный врач возвращается в Россию: «Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену» (А17, 176; там же о бесчеловечности в обращении немцев с военнопленными). Заметим, что собственно «военная» часть «Августа Четырнадцатого» завершается «экранной» главой, в финале которой возникает: // «= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь! – // судьба десятилетий! // Провозвестник Двадцатого века!» (58). Значимо соседство (56-я и 57-я главы коротки) и теснейшая смысловая связь (наглядные итоги самсоновской катастрофы) 55-й (с упоминанием 1945 года) и 58-й глав.
Впервые опубликована в 8-м томе Собрания сочинений (Вермонт, Париж, 1980); в России – Театр. 1990. № 8.
Предполагаемая случайная и невоенная смерть Сани в самом начале гражданской войны (прототип героя, отец автора, погиб от полученной на охоте раны в 1918 году, до рождения сына) может быть прочитана как милость судьбы, избавление если не вовсе безвинного, то минимально виновного в российских бедах обычного благородного человека от ужасов братоубийства, поражения и окончательной потери либо свободы (подсоветское существование с постоянной лагерной перспективой), либо отечества (изгнание). В то же время этот, продиктованный семейной историей, сюжетный ход (не прописанный Солженицыным, но внятный его внимательному читателю) символизирует судьбу несостоявшейся «молодой России». Воротынцеву, воплощающему «несущее» поколение, то есть отвечающему за всё, надлежит испить свою чашу до дна. Ключевое значение его фигуры в рамках общего замысла Солженицына явствует из проговоренного выше (предсказание китайца о смерти в 1945 году). Что до сочинения завершённого, то сейчас преждевременно обсуждать по-прежнему доминирующую (хотя и иначе, чем в Первом Узле) сюжетную роль Воротынцева в «Октябре Шестнадцатого» и «Марте Семнадцатого», равно как и значимо «фоновое», ослабленное присутствие в них Лаженицына. В «Апреле Семнадцатого», который вопреки первоначальному замыслу стал заключительным Узлом, резко акцентировано особое положение как Лаженицына (встреча с Ксеньей (А17, 91), глава в точном центре текста, в конце первого тома; визит молодых к Варсонофьеву (А17, 180), где звучит ответ на загадку из «варсонофьевской» главы «Августа» (42; см. также А17, 185), так и Воротынцева (на могилёвском Валу, сюжетная точка «повествованья в отмеренных сроках» (А17, 186)).
Ещё в лагерном 1948 году Солженицын написал: «Когда я горестно листаю/ Российской летопись земли,/ Я – тех царей благословляю,/ При ком войны мы не вели».
См. в навеянном эйфорией начала войны стихотворении Мандельштама «Европа»: «Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта/ Гусиное перо направил Меттерних, – / Впервые за сто лет и на глазах моих/ Меняется твоя таинственная карта!» (1914).
«Лишь это узкое братство генштабистов (к которому принадлежит Воротынцев. – А. Н.) да ещё может быть кучка инженеров знали, что весь мир и с ним Россия невидимо, неслышимо, незамечаемо перекатилось в Новое Время, как бы сменив атмосферу планеты, кислород её, темп горения и все часовые пружины. Вся Россия, от императорской фамилии до революционеров, наивно думала, что дышит прежним воздухом и живёт на прежней Земле, – и только кучке инженеров и военных дано было ощущать сменённый Зодиак» (12). Здесь автор словно бы договаривает за героя, делая логичные выводы (по контрасту и с учётом реальностей ХХ века, которые Воротынцев предчувствует, а автор знает доподлинно) из грустных размышлений полковника о штабной дури, профессиональной слабости генералитета, общем презрении к военной науке, правиле старшинства при чинопроизводстве и прочей привычной и губящей армию рутине. Генерал Артамонов, в корпус которого скачет Воротынцев, очень скоро «проиллюстрирует» действиями «общие соображения» генштабиста – зловеще выразительно и, увы, неоспоримо.
Здесь не могут не вспомниться размышления толстовского Кутузова после Бородинского сражения: «Но этот вопрос интриги (Бенигсена, настаивающего на новом сражении под Москвой. – А. Н.) не занимал теперь старого человека. Один страшный вопрос занимал его <…> «Неужели это я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал?». И далее, отдав приказ об отступлении («властью, врученной мне моим государем и отечеством»), Кутузов думает «всё о том же страшном вопросе: „Когда же, когда же наконец решилось то, что решило вопрос, и кто виноват в этом?“ // «Этого, этого я не ждал, – сказал он вошедшему к нему, уже поздно ночью, адъютанту Шнейдеру, – этого я не ждал! Этого не думал!» Разница в том, что Кутузов уверен в своей правоте и будущей победе («Да нет же! Будут они лошадиное мясо жрать, как турки…»), а Самсонов – в будущих поражениях. Как рисующий Кутузова Толстой не может отвлечься от своего (и общего) знания об итогах Отечественной войны, так и Солженицын строит образ уходящего Самсонова с учётом печального (и тоже известного) будущего. Следует отметить, что Самсонов отнюдь не играет в толстовского Кутузова (как оправдывающий красивой «аналогией» свои трусость и карьеризм генерал Благовещенский (53)).
Солженицын всегда придаёт «центральной», делящей повествование пополам, главе особое значение. В других Узлах «Красного колеса» такую позицию занимают эпизоды, посвящённые: отчаянию, охватывающему Ленина («А буржуазный мир – стоит не взорванный») ровно за год до того дня, что войдёт в историю (не вполне обоснованно) как день октябрьского переворота (О16, 37); одиночеству Государя после отречения и его тщетную надежду на «вызволяющее всех Чудо» (М17, 353); встрече Сани Лаженицына и Ксеньи Томчак (А17, 91). Прежде этот композиционный принцип использовался в романе «В круге первом» (52-я глава, завершающаяся тостом Щагова «за воскресение мёртвых!») и «Раковом корпусе» (последняя глава первой части, 21-я, «Тени расходятся» предшествует временному перерыву действия; заканчивается она «литературным» разговором Дёмки, Авиеты и Вадима, в котором косвенно манифестируется авторская позиция и задаётся «код» прочтения повести).
«Красное колесо» – книга о России. Ни один писатель не смог бы в равной мере запечатлеть судьбу (вину и трагедию) всех держав, развязавших бойню 1914–1918 годов либо в неё втянувшихся. Первая мировая война покоя и благополучия не принесла ни одной стране, включая те, что в Версале торжествовали победу. И это куда существеннее, чем вопросы о том, «кто первый начал», «кто больше виноват» и «кто кого обманул».
Вряд ли случайно сквозь естественно-научные рассуждения Смысловского проступает евангельская притча о блудном сыне. Не менее существенно, что высказанные соображения вовсе не отводят Смысловского от его воинского долга: напротив, именно «вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были и какие-то незримые законы». Перешагнувший «и царя, и веру» Смысловский отечество «очень понимал». И его куда более трезвый, чем у убежденного монархиста и славянолюбца Нечволодова, взгляд на начало войны («много дурной экзальтации в этой славянской идее») опять-таки героическому исполнению долга не мешает.
Эпизод пророчит череду всё более унизительных испытаний Ярика в Третьем Узле: растерянность от первых дней революции в Ростове (М17, 439); изумление солдатскими вольностями в Москве (545); неразбериха с местами в железнодорожном вагоне (574); наблюдение за поручиком, который «не замечает» лузгающего семечки солдата, в смоленском станционном буфете и невозможность дать отпор безобразничающим солдатам в поезде (580); нападение в тамбуре, едва не стоившее Харитонову жизни (М17, 589); его спасителем оказывается «увалистый кабанок» Аверьян Качкин, выходивший вместе с Харитоновым в группе Воротынцева из окружения (50); вспомнившиеся Ярику дурашливые слова солдата, копающего могилу полковнику Кабанову то сноровисто, то с показной ленью: «Качкин, вашвысбродь, по-всякому может» – наливаются теперь зловещим смыслом); солдатский митинг в лесу, на котором нижние чины спешат поручкаться с офицером: «Это пожатье в черёд он ощутил как новый вид беззащитности, хоть и обратный позавчерашнему. Не приложиться стояли к нему в рядок, а – приложить, как становится взвод в очередь к насилуемой девке» (М17, 611). Концовка этой главы (и всей линии Харитонова в «Марте Семнадцатого»; больше он на страницах Третьего Узла не появится) прямо отсылает к квазипасхальному (по сути – антипасхальному) эпизоду с «какавой» «Августа Четырнадцатого».