— Так вот, батюшка, едем по пустоши[298] Семенихине. А тут, знаешь сам, наколесил нечистый дорожек промеж кочек, словно гнездо змеиное расползлось куда попало. Проклятое место! В недобрый час лесовик закружит тут прохожего или проезжего, так что столбняк нападёт…[299] Вот едем мы. Стала меня дрёма томить — от жару что ли, аль блинками нагрузилась. Хочу, хочу перемочь себя, а глаза так и липнут, будто мёдом кто их намазал. Осунулась да и окунись в мёртвый сон. И вижу во сне, вот словно тебя, батюшка, стоит передо мною старец, седенький, худенький, немудрёный такой, шапка облизанная, да и говорит мне: «Сестра Олимпиада, слышь, сестра Олимпиада, восстань с одра. Много лет ищешь ты урочища[300] «стыдно сказать», что отнял у твоего прадедушки незаконными путями сенатский курьер[301] Лизоблюдкин; много денег потратила межевым[302], а все попусту. Жаль мне тебя стало, бедную, сизую голубицу; хлопочешь, многострадалица, за грехи отцов твоих, и в девичестве из того пребываешь. Вот и привёл я тебя к урочищу «стыдно сказать», клад у тебя под ногами, а ты спишь, неразумная?» Испужалась я и обрадовалась; хочу, хочу встать — не могу, словно меня верёвками связали по рукам и ногам. Рассердился старик да и толкни меня посошком в зубы. Встрепенулась я. Смотрю, овод так и снуёт перед глазами, а губу всю раздуло в грецкий орех. Кучер-мошенник спит, подлец-холоп спит, вот этот пострелёнок спит (тут указала Чечёткина на живую машинку, у ног своих), лошади стоят у какой-то ямы, понуря голову, и спят. Места незнаемые, на веку моём видом невиданные! Грех таить, пощипала я таки порядком девчонку, зачем спала, да пуще всего, зачем не доложила барыне, что кучер спит, а кучера своей владычною рукой потузила по загорбине. Сама люблю, батюшка, управляться — дело хозяйское! Уходила на нём сердце, протёрла себе глаза, знать, от сна заплыли, и вижу: у ямы прижался к межевому столбу мужичок — седенький, худенький, шапка общипанная. А за столбом целая палестина[303] с рожью — частая, густая, словно кудель[304], а колос-то, колос-то — поверишь ли, батюшка? — с добрую четверть[305], инда матушке бедной тяжело головкой покачивать. Меня дрожь так и проняла. Говорю мужичку: «Скажи-ка, добрый человек, куда это мы заехали?» А он и брякни мне с сердцем: «Урочище «стыдно сказать»». Я так и обомлела. «Правду ли говоришь, добрый человек? — спросила я его. — А то, может статься, и нагрубить хотел нехорошею речью». — «Баю тебе, так и зовут», — сказал он, махнул рукой и поплёлся по меже. Вот, батюшка, десять лет искала-искала, сколько в межевых книгах порылись, а тут, благодать какая, за мою добрую душу и сиротство… (Чечёткина хотела было ткнуть ногой живую машинку, да воздержалась.) Старичок пожаловал мне справочку, уж подлинно сон в руку… Землица-то, батюшка, десятков тысяч стоит, да и деревеньку, что на ней поселена, оттягаем. Зато и не дремлю, не таковская голова! Уж и межевщика наняла, и поколенную роспись[306] написали. Приятель мой, что был секретарь уездного суда, знаешь, Сопелкин, клянётся и божится, что не миновать моих рук…
И начала Чечёткина описывать посетителю права свои на пустошь «стыдно сказать» и как сутяга, сенатский курьер, оттягал её неправедными путями у дедушки её. Посетитель осовел, начали чёртики плясать перед его глазами, а в ушах будто били в набат. Отуманенный, оглушённый, он извинился недосугом по служебным делам (хоть на службе нигде не состоял) и утёк от майорской дочери, дав себе клятву впредь к ней не заглядывать.
Чечёткина, получив в наследство, от отца и брата, в разных губерниях прекрасные имения, из трёхсот душ состоявшие, в том числе холоденскую подгородную, довела эти имения до совершенного расстройства беспорядочным управлением и разорила себя вконец сутяжничеством. Лес рубила на продажу, как попало, хлеб продавала на корню. В одной оброчной деревне[307] крестьяне были так истощены и вследствие того так изленились, так нравственно испортились, что продали большую часть своего скота и оставляли истощённые поля свои незасеянными. С июня отправлялись они целым обозом, будто цыганский табор, в одну из степных губерний для сбора на годовое прокормление своё. Из таких периодических путешествий они сделали даже род промышленности. Надевали опалённые кафтаны, намазывали себе лицо сажей и с жёнами и малолетними оборванными детьми бродили врассыпную по деревням, возбуждая жалость хлебных степных мужичков историею своих пожаров. Обильные подаяния сыпались в их телеги. В одной из деревень, или в лесах, имели они свой притон, где делили, без обиды один другому, плоды своего промысла. А на возвратном пути собирали в городах и денежное подаяние. В таких случаях останавливались днём за городом и проезжали его ночью. Прибыв же в свои дома с возами, нагружёнными всяким хлебом, и с туго набитыми кошелями, пропитывались до будущего подобного путешествия, а из денежного подаяния уплачивали кое-как оброк и пропивали остальное в кабаках. Майорская дочь знала всё это очень хорошо, но смотрела сквозь пальцы на бродяжничество своих крестьян. В подгородной деревне состояние мужичков, довольно работящих, держалось ещё, как подгнившее дерево, которое скрипит от малейшего ветра, но ещё даёт зелень и плоды. Однако ж и там собственное хозяйство Чечёткиной было запущено. Скота приходилось у ней на три десятины[308] по одной штуке, да и тот был заморённый. В полях она никогда сама не бывала. Луга её травили чужие крестьяне, между тем любила, чтобы её скот пользовался кормом на соседних паствах, а иногда и в чужом хлебе[309]. Дом был у ней каменный, двухэтажный, но обгорелый. Слышно было, что его подожгли в её отсутствие пьяные дворовые люди. Сама она проживала в бане. Зато уцелело от огня деревянное здание, сколоченное из досок, в виде башни, в котором собирала Чечёткина помадные банки, пузырьки, бутылки, обломки железа, половинки изразцов, заржавленные гвозди и всякую подобную рухлядь. Тяжёлый замок оберегал это сокровище от хищения, да при здании этом, денно и нощно, неотлучно находился переменный сторож. Жестокая кара пала бы на этого стража, если б он в урочное время не постучал в чугунную доску, висевшую у башни. Обо всём, что делалось в её отсутствие, знала Чечёткина от своих шпионов в юбке, которые, по приезде её в имение, тотчас рапортовали ей со всею подробностью. Разумеется, ей докладывали об одних мелочах, а важные хищения и злоупотребления начальствующих лиц, бывших в кумовстве, сватовстве и хлебосольстве с этими женскими соглядатаями, закрывались очень осторожно. Птичница украла несколько яиц и прибила почти до смерти любимого барышнина индюка; дворовая девка выдрала за волосы так называемого крестника майорши, а может быть, и более близкого её родственника; пьяный мужик выбранил барыню мотовкой и колотыркой[310]: таковы были, большей частью, доносы преданных ей лиц. Особенно любила Чечёткина слушать скандальные истории соседей и даже дворовых людей и крестьян. Наконец Чечёткина дошла до того, что всё имение её было заложено и перезаложено[311]. От кредиторов бегала она из одной деревни в другую или в Холодню. Когда она жила в деревне, её писали в такой-то губернии; когда пребывала в такой-то губернии, объявляли, что обретается в Холодне[312]. Даже раз отозвались, что уехала в Томск. Всё состояние её висело на ниточке, которую порвать мог первый аукцион. Между тем Чечёткина отыскивала земель с пол-уезда и деньгами сотни тысяч.
Вот эту-то особу нужно было Горлицыну выжить из своего дома. Нелегка была задача.
— Беспокоить меня, дочь заслуженного майора, для какой-нибудь девчонки, дочери соляного пристава! — кричала она в окно, когда мимо её по двору проходил хозяин дома. — Это ни на что не похоже; это одна бесстыжая харя может сделать. Да я не позволю над собой насмехаться. Я поеду к самому губернатору. Он троюродный брат моей двоюродной тетки. Какой ни есть хромой Иваныч должен бы, из уважения ко мне, загодя, хоть за несколько месяцев, объявить. Нет, батюшка, со мной шутить нельзя, не таковская досталась тебе. Заплатишь мне за протори и убытки.
Горлицын не расслышал и половины этой филиппики[313], потому что в самом приступе заткнул себе уши. Так и после делал, проходя мимо окон Чечёткиной.
Созвала майорская дочка на совещание синклит[314] подьячих и начала было диктовать прошение в городническое правление[315] с жалобой на Александра Иваныча. Но только что приказный дописывал: «А о чём моё прошение, тому следуют пункты», как явился к самой Чечёткиной сам предводитель дворянства. Он убеждал её оставить хоть этот процесс, грозя, в противном случае, присоединить некоторые новые нечистые дела её, дошедшие до его слуха, к тем, которые были уже в ходу. Надо было видеть, как засверкали её совиные глаза, как зашевелились её усы и разразился крик её паровика. Подсохин не вынес и бежал из дому. Но вслед за ним девица Чечёткина, зная свои грешки, одумалась и, убеждённая одним из задушевных вождей её процессов, переехала на другой же день на новую квартиру, поближе к присутственным местам[316]. Только оставила Горлицыну письмо. В нём вывела по пунктам, что, вследствие варварских и неслыханных гонений её со двора, лишения её несколько дней пищи и несколько ночей сна, невзирая ни на пол, ни на девическое, сиротское состояние и высокое звание её, и вследствие неминуемых чрез то расходов на переезд, в том числе и за гербовую бумагу[317] на прошение, которое собиралась писать, она, нижеименованная Чечёткина, отказывается платить хозяину деньги за двадцать два дня, пять часов и тридцать две минуты.