Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня - неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно - и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой - моё начало. И досадно мне и смешно - весь я точно измят внутри.
Ещё как вышел я из Верхотурья и спросил, куда дорога, мне ответили:
- На Исетский завод.
Туда и посылал меня старик, а потому я сейчас же свернул в сторону. Не хочу туда.
Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо, опасаются, не украл бы чего.
"Богостроители, - думаю я, поглядывая на корявых мужичков. - Спрошу: куда дорога?"
- На Исетский завод.
"Что тут - все дороги на этот завод?" - думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого.
И вдруг незаметно для себя решил: пойду на завод, чёрт с ним!
Вот пришёл я в некий грязный ад: в лощине, между гор, покрытых изрубленным лесом, припали на земле корпуса; над крышами у них пламя кверху рвётся, высунулись в небо длинные трубы, отовсюду сочится пар и дым, земля сажей испачкана, молот гулко ухает; грохот, визг и дикий скрип сотрясают дымный воздух. Всюду железо, дрова, кирпич, дым, пар, вонь, и в этой ямине, полной всякой тяжкой всячины, мелькают люди, чёрные, как головни.
"Спасибо, старичок! - думаю. - Направил ты меня хорошо!"
Первый раз близко вижу завод, глохну с непривычки, и дышать тяжело.
Хожу по улицам, ищу слесаря Петра Ягих. Кого ни спрошу - огрызаются, точно утром все передрались между собой и ещё не успели успокоиться.
Восклицаю про себя:
"Богостроители!"
Идёт встречу мужчина, подобный медведю, чумазый весь с ног до головы; блестит на солнце жирной грязью своей одежды; спрашиваю я, не знает ли он слесаря Петра Ягих.
- Чего?
- Пётр Ягих.
- На что?
- Нужно.
- Это я!
- Здравствуйте!
- Ну, здравствуй! А ещё что?
- Записка вам.
Мужчина ростом выше меня, широкобородый, плечистый, тяжёлый, лицо - в саже, маленькие, серые глазки едва видны из-под густых бровей, шапка на затылке, волосы гладко острижены. Похож и не похож на мужика.
Читает, видимо, с трудом, лицо у него всё сморщилось, усы дрожат. И вдруг - растаяло лицо, блеснули белые зубы, открылись добрые детские глаза, кожа на щеках лоснится.
- Ага, - кричит, - жив, божий петушок! Добро. Иди, малый, в конец улицы, свороти налево к лесу, под горой дом с зелёными ставнями, спроси учителя, зовут - Михаила, мой племяш. Покажи ему записку; я скоро приду, айда!
Говорит, как солдат на трубе сигнал играет, сказал, махнул рукой и пошёл прочь.
"На первый раз, - думаю я, - и это забавно!"
Дома встретил меня угловатый парень в ситцевой рубахе и фартуке, рукава засучены, руки - белые и тонкие. Прочитав записку, спрашивает:
- Как здоров отец Иона?
- Слава богу.
- Не обещал ли к нам зайти?
- Не говорил. А разве его Ионой зовут?
Парень подозрительно взглянул на меня, ещё раз прочитал записку.
- А как же? - говорит.
- Он себя Иегудиилом назвал.
Улыбается парень.
- Это - прозвище, это я его так зову.
"Ишь ты", - думаю.
Волосы у него прямые, длинные, как у дьякона, лицо бледное, глаза водянисто-голубые, и весь он какой-то нездешний, видно, не этого грязного куска земли. Ходит по комнате и меряет меня глазами, как сукно; мне это не нравится.
- Вы, - говорит, - давно знаете Иону?
- Четверо суток.
- Четверо суток? - повторяет он. - Это - хорошо.
- Почему хорошо? - спрашиваю.
- Так уж! - говорит, пожимая плечами.
- А почему вы в фартуке?
- Книги, - говорит, - переплетал! - Скоро дядя придёт, будем ужинать; может быть, вы с дороги помоетесь?
Хочется мне дерзить ему, - больно он солиден, не по летам это.
- Разве, - мол, - здесь умываются?
Поднял брови.
- А как же?
- Не видал я умытых-то! - говорю.
Он прищурил глаза, поглядел на меня и спокойно таково говорит:
- Здесь люди не бездельничают, а работают; часто умываться времени нет.
Вижу - налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната - большая, чистая, в углу стол для ужина накрыт, на стенах - полки с книгами, книги - светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд, как бык.
- Ну-ка, я помоюсь, - говорит, - плесни-ка мне воды!
Голосище - труба, пригоршни - с добрую чашку для щей. Смыл он несколько сажи - оказалось под нею скуластое медно-красное лицо.
Сели ужинать, едят, разговаривая о своих делах, не спрашивая, ни кто я такой, ни зачем пришёл. Но угощают меня заботливо, смотрят ласково.
Много в них чего-то солидного, видно, что земля под ними твёрдо стоит. А мне хочется, чтобы вздрогнула, - чем они лучше меня?
- Вы - раскольники, что ли? - спрашиваю.
- Мы? - говорит дядя. - Нет.
- Значит - православные?
Племянник нахмурил брови, а дядя повёл плечами, усмехается.
- Может, надо нам, Михайла, паспорта наши показать ему?
Понимаю я, что глупо себя держу, а перестать - не хочется.
- Я, - мол, - не паспорта ваши, а мысли видеть пришёл!
Дядя - орёт:
- Мысли? Сейчас, ваше превосходительство! Мысли, - стройся!
И хохочет, как три добрых жеребца.
А Михайла, заваривая чай, спокойно рассуждает:
- Я так и понимаю ваш приход. Вы не первый к нам Ионой посланы; он людей знает и пустого человека не пришлёт.
А дядя толкнул меня в лоб ладонью и всё орёт:
- Гляди веселей! Да не ходи с козырей - проиграешься!
Видимо, считают они себя людьми зажиточной души, а я для них подобен нищему, - и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться - не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря:
- Что такое - пустой человек?
Дядя отвечает:
- А которого всем, чем хочешь, набить можно!
Вдруг Михайла тихонько подвинулся ко мне и мягким голосом осведомляется:
- Вы в бога веруете?
- Верую.
Но сконфузился я после ответа своего: не то! Разве я - верую?
Михайла снова спрашивает:
- А людей - уважаете?
- Нет, - отвечаю.
- Разве, - говорит, - не кажется вам, что они созданы по образу и подобию бога?
Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце.
"Нет, - думаю, - с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!"
И говорю:
- Глядя на людей, усомнился я в силе господа...
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их - хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю:
- Чем же и как полечите вы больную душу?
Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит:
- Не считаю я вас больным...
Дядя опять хохочет - гремит, словно чёрт с полатей свалился.
- Болезнь, - продолжает Михайла, - это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, - это доступно только здоровому.
- А отчего же у меня душа так ноет?
- Оттого, - говорит, - что вам это приятно!
Я даже зубами скрипнул - невыносимо для меня его спокойствие.
- Наверно, - мол, - знаете, что приятно?
Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою.
- Как искренний человек, вы, - говорит, - должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам - она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком.
- Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому - может быть, безотчётно - думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек - ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему - не нахожу слов. Моложе он меня, - не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
- Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, - говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою - выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.