Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина.
— Как куры, Егор Матвеич? — спросил он.
— Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать!
— Это неловко-с!
Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду.
— Курице надобен простор, — говорил он, — а я ее в бане морю… Коли хочешь, пройдемся?
Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане.
— Негде им разойтись-то! — оборачиваясь, говорил он, — вот! Выпусти — украдут!
В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть.
— Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый!
— Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили… Цыпляки как есть все зачичкались.
Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету.
— Вот. Погляди-кось!
Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки.
— С чего же это они?
— Скука! со скуки… тоска!., взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой?
— Это что!..
— Вот то-то! Ну, и грустит!..
Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку.
— Вот тоже охота у Филипп Львовича! — проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине.
На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник.
— Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. — покраснев, в гневе произнес хозяин.
— Егор Матвеич! — испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. — Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так…
— Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось!
У Филипп Львовича охота!..
— Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: «У меня, говорит, охота»… Ей-ей… Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул!
— У него охота!
— Ей-богу… Просто обезживотел! «У меня, говорит, охота…» Так я и покатился!.. Ей-ей!
Прохор Порфирыч оробел.
— Знает ли он, — продолжал хозяин, — что такое охота?
Настоящая охота, гляди сюда…
Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово:
— Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает.
Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская…
— Это вер-рно!
— Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что?
Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина.
— Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника!
— Трудно! — сказал Порфирыч, не найдя другого слова.
— Второе дело! — продолжал хозяин, — шампанская курица бурдастая, из сибе король… бурде — во! Понял?
Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу…
— Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю…
— Егор Матвеич! — вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, — перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота?
— Болван он! Вот ему цена!
Хозяин бросил цыпленка и вышел.
— Я так и покатился! — говорил Порфирыч, следуя за ним.
Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился.
В комнате на столе уже кипел самовар.
Началось долгое и дружное чаепитие.
Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному «статскому генералу»
Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны «для красоты», и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал «уже вылупил глазищи»
и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве.
Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: «не сметь» и проч.
Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами.
— А! — сказал генерал. — Милости просим! — и скрылся в дом.
Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату.
В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби.
Она постоянно вздыхала и говорила: «О-ох, господи батюшка!»
При появлении Порфирыча все сказали ему «здравствуй».
— Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара.
Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина.
Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами.
Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка.
— Ма… Маш… — шепчет он чуть слышно.
— М-м? — спрашивает девушка.
Следуют знаки руками.
— Ло… Лож…
— Что там? — громко спрашивает генерал.
Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.
— Нет, это Сеня… — тихо говорит дочь.
Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.
— Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе?
— Нет-с… это…
— Ты что-то говорил?
— Нет… я…
— А?
— Ничего!..
Сеня высовывает сестре язык.
— Что ж ты там шепчешь?
— Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре.
Снова мертвое молчание.
Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все.
Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его.
— Пашенька! — наконец мягко произнес он.
Жена вздрогнула; дети тоже.
— Там в саду у нас… вербочка. Она так разрослась, и я думаю… что ее необходимо… срубить…
Жена отчаянно махнула рукой.
— Я знаю, ты ее любишь… но…
— Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена.
— Ты, ради бога, не сердись понапрасну… Мне самому ее смертельно жаль… Но я хотел тебе сказать…
— Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел!
— Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить… Она задушила у нас две вишни…
Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо.
Прохор Порфирыч подался к двери.
Через несколько времени генерал начал было опять:
— Итак, мой друг, я… принужден…
— Всех руби! — завизжала и закашлялась жена. — Всех режь!..
— Фу т-ты!
Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью.
Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми.
А «генерал» между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал: