Украдкой она сунула сумку с посылкой за шкаф, и в это время в ординаторскую вошел Домбровский и тут же следом хохотушка Надя.
– Привет! – еще с порога, как ни в чем не бывало бросил он Сашеньке и улыбнулся как-то странно – не размыкая губ.
– Георгий Владимирович, – окликнула его из коридора операционная нянечка тетя Даша, прикатившая из центральной стерилизационной биксы[32] со стерильными халатами, бельем, простынями, пеленками, – Георгий Владимирович, вас опять до главврача вызывают.
Он тут же развернулся и вышел. А Саша и Надя взялись помогать тете Даше проверять белье в биксах, стерилизовать инструменты, прокварцовывать помещение, для чего выкатили на середину операционной кварцевые лампы на колесиках и включили их.
– И чего мордуют человека? – не глядя на девочек, как бы сама с собой проговорила тетя Даша. Она была добрая, работящая женщина, с пьющим драчливым мужем, с непутевым сыночком и со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Ей никто не ответил. Даже скорая на язык глупенькая хохотушка Надя и та не сочла возможным поддержать разговор, хотя язык у нее ох как чесался!
Все трое продолжали работать молча. Брякали инструментами, застилали операционный стол, раскладывали необходимое по раз и навсегда заведенным местам, чтобы потом уже делать все автоматически.
Пришел Карен-маленький и стал щеткой и мылом истово драить свои волосатые руки от кончиков пальцев до локтей. Вымыл, обработал спиртом, смочил пальцы слабым раствором йода – вдруг перчатки прорвутся, всякое бывает…
Десять лет назад, в 1931 году, Карен-маленький приехал в Москву из своей каменистой Армении по разнарядке нацменьшинств[33]. Год он учился на курсах русского языка, потом шесть лет в Медицинском институте. Чуть ли не с первых месяцев учебы работал ночным санитаром в этой же больнице. Он много читал по-русски, даже пытался выучить наизусть «Евгения Онегина», у него был большой запас русских слов, но все равно до сих пор он говорил «ми», «ви», «будем посмотреть», «вставляйт» вместо «вставлять», «вороний» вместо «вареный», путал «он» и «она». Карен-маленький почитал Домбровского как божество и говорил, что «такая хирург бывает один раза на ста лет». К чести его нужно заметить, Карен был весьма обучаем и переимчив, так что работа под началом Георгия Владимировича шла ему впрок, он быстро становился классным специалистом.
– У Маленького Карена впереди большая дорога, – сказал как-то Домбровский, чем привел его в такое смущение, что тот покраснел до слез в своих прекрасных, огромных глазах.
Привезли больного – раненного в голову и в грудь солдатика лет девятнадцати, белобрысого, с выцветшими белыми бровями на черном от загара, обветренном лице.
Вернулся от главврача старший хирург Домбровский, подготовился как обычно и приступил к подробному осмотру больного, находившегося в сознании и следившего широко раскрытыми побелевшими от боли и страха голубыми глазами за каждым движением хирурга.
Операция была тяжелой, прошла успешно.
В ночное затишье, перед рассветом, они как всегда сели в ординаторской пить чай.
– А где же пирожки? – подмигнув Сашеньке, спросил Домбровский.
– Сейчас. – Она зарделась от радости и без тени смущения взяла из укромного уголка возле шкафа припрятанную накануне груботканую холщовую сумку, вынула из нее картонную коробку, разрезала ножом тесьму, которой та была перевязана, и подала пирожки к столу. – Пожалуйста! – А коробку с написанными на ней химическим карандашом фамилией, именем и отчеством Домбровского она не стала прятать под стол, а просто положила рядом, на подоконник. Ей вдруг сделалось безразлично, кто что о ней скажет и что подумает, – она была счастлива всей душой, душа ее трепетала от восторга, от какой-то неясной и упоительной, никогда не испытанной прежде свободы.
Во время чаепития Домбровскому было трудно скрыть то, что он скрывал до сих пор за плотно сжатыми губами, – у него не было двух верхних передних зубов, и он невольно шепелявил. Все делали вид, что не замечают ни его выбитых зубов, ни пришепетывания, все старались вести себя так, будто бы все было как прежде.
За широким больничным окном брезжил рассвет нового дня, небо на востоке порозовело, и вот-вот должно было выглянуть солнышко.
– Ребята, – сказал Домбровский, – ребята, а я сегодня ухожу на фронт.
Привезли следующего больного, чай был оставлен, принялись за работу. Операция была несложной и прошла хорошо. Домбровский доверил ее Карену-маленькому, а сам только подстраховывал.
К концу смены Карен-маленький и Надя деликатно оставили их в ординаторской одних.
– Так я возьму твою передачку, – сказал он нарочито весело, загораживая тыльной стороной ладони дырку на месте выбитых зубов. – Спасибо тебе. Носки, мыло, махорка… все по делу.
– Так вы ведь не курите?
– Ничего. Может, и закурю. Прощай. – И он тронул ее щеку желтоватыми, обожженными йодом пальцами.
Домбровский и Карен-маленький ушли домой, а Сашенька и Надя остались, как обычно, мыть вместе с тетей Дашей операционную.
Он унес картонную коробку под мышкой, можно сказать, демонстративно.
Сашенька, Надя и тетя Даша прибирались не меньше часа. Солнце уже взошло высоко и ослепительно отсвечивало в глаза от никелированных банок, кюветок, инструментов. Где-то далеко в коридоре из репродуктора победительный голос диктора Левитана сообщал о новых городах и весях, "оставленных советскими войсками в порядке плановой перегруппировки сил". И кровь, и ложь лились одной рекой.
– Сашуль, а Карен-маленький хочет на мне жениться, – вдруг сказала ей Надя, когда они шли по больничному коридору домой. – Ты как считаешь, соглашаться? Все-таки он ничего, а? Может, соглашаться, пока я честная[34]? Все-таки замуж нужно. И тетя Даша советует, а?
Сашенька не успела ответить – дорогу им преградил заведующий отделом кадров.
– Товарищ Галушко, зайдите ко мне.
– Ну ладно, пока! – попрощалась Наденька.
– Пока, – ответила ей Саша и вошла следом за завкадрами в его кабинет.
Кабинет был хотя и просторный, но довольно несуразный – без окон, с отдушинами в потолке для принудительной вентиляции. Сашенька бывала здесь и раньше – когда получала грамоту ВЦИК[35] за парад на Красной площади, когда ее перевели из училища в больницу на постоянное место работы. В простенке висел плакат: «Кадры решают все». На письменном столе красного дерева горела такая же богатая и старинная, как стол, бронзовая лампа. И то, и другое выглядело довольно дико среди темно-коричневых казенных сейфов и стеллажей с папками документов, как в регистратуре.
– Садитесь, товарищ Галушко, – пододвинул ей легкий венский стул хозяин кабинета. От завкадрами крепко пахло цветочным одеколоном.
Сашенька присела на краешек предложенного ей стула. Старинная лампа отбрасывала яркий круг света на благородное красное дерево полированной столешницы. Круг света захватывал краешком том "Войны и мира" в темно-синем переплете с факсимильной росписью гения на обложке – очень знакомый Сашеньке, именно такие четыре тома "Войны и мира" принесли они с мамой когда-то с дворовой помойки. Лицо завкадрами находилось как бы в тени.
– Есть мнение утвердить вас, товарищ Галушко, старшей операционной сестрой отделения.
Сашенька промолчала, хотя сказанное явилось для нее полной неожиданностью. Должность была слишком ответственная, что называется, не по возрасту.
– Вот приказ. Ознакомьтесь и распишитесь.
– Я? Зачем? У нас есть старшая.
– Была. Сегодня мобилизована. – Он подтолкнул ей по гладкому столу листок бумаги. – Распишитесь!
Сашенька машинально расписалась. Поднялась со стула, не забыв подобрать с пола у своих ног груботканую холщовую сумку, в которой она принесла вчера посылку для Домбровского.
– И еще я хотел, – завкадрами слегка замялся, – я хотел тебя расспросить, как этот Домбровский?
– А что Домбровский?
– Я в том смысле, может, были у него какие-то антисоветские высказывания?
Сашенька взглянула на хозяина кабинета в упор – на его старое, изможденное бессонницей, желтоватое лицо с добрыми голубыми глазами в красных прожилках на белках, на его плешь в венчике жидких полуседых волос.
– Ты бы изложила письменно, тем более руководство тебя повышает. Он, конечно, ушел на фронт, но это ничего не значит. Просто пока без него не обойтись, а вообще…
Это случилось помимо ее воли, как бы само собой: она хлестнула его по голове груботканой холщовой сумкой и выбежала из кабинета.
– Теперь тебя заберут, горе мое! – в ужасе прошептала мама, услышав ее рассказ. – Боже мой! Боже мой!
Но все обошлось самым странным образом: Сашеньку назначили старшей операционной сестрой отделения, а завкадрами, болезненный и начитанный Иван Игнатьевич, первым поздоровался с ней при встрече и даже снял с головы засаленную парусиновую кепку. Как всегда, от завкадрами крепко пахло одеколоном – так он пытался скрыть свое всегдашнее похмелье. Он жил одиноко, заброшенно, мучился от бессонницы, и единственной отрадой была для него выпивка.