За табльдотом я, кажется, прослыл нелюдимом, хотя старательно отвечал на все вопросы, обращенные ко мне. Тщетно доктор приставал ко мне, чтобы я по вечерам приходил в салон – душную комнатку с расстроенным пианино, плюшевой мебелью и проспектами на круглом столе. У доктора была козлиная бородка, слезящиеся голубые глаза и брюшко. Он ел деловито и неаппетитно. Он желтый зрак яичницы ловко поддевал куском хлеба и целиком с сочным присвистом отправлял в рот. Косточки от жаркого он жирными от соуса пальцами собирал с чужих тарелок, кое-как заворачивал и клал в карман просторного пиджака, и при этом разыгрывал оригинала: это, мол, для бедных собак, животные бывают лучше людей, – утверждение, вызывавшее за столом (длящиеся до сих пор) страстные споры, особенно горячился аббат. Узнав, что я немец и музыкант, доктор страшно мною заинтересовался, и судя по взглядам отовсюду, обращенным на меня, я заключил, что не столько обросшее мое лицо привлекает внимание, сколько национальность моя и профессия, причем и в том, и в другом доктор усматривал нечто несомненно благоприятное для престижа отеля. Он ловил меня на лестнице, в длинных белых коридорах и заводил бесконечный разговор, обсуждал социальные недостатки представителя ветчины или религиозную нетерпимость аббата. Все это становилось немного мне в тягость, но по крайней мере развлекало меня. Как только наступала ночь и по комнате начинали раскачиваться тени листвы, освещенной на дворе одиноким фонарем, – у меня наполнялась бесплодным и ужасным смятением моя просторная, моя нежилая душа. О нет, мертвецов я не боюсь, как не боюсь сломанных, разбитых вещей, чего их бояться! Боялся я, в этом неверном мире отражений, не выдержать, не дожить до какой-то необыкновенной, ликующей, все разрешающей минуты, до которой следовало дожить непременно, минуты творческого торжества, гордости, избавления, блаженства.
На шестой день моего пребывания ветер усилился до того, что гостиница стала напоминать судно среди бурного моря, стекла гудели, трещали стены, тяжкая листва с шумом пятилась и, разбежавшись, осаждала дом. Я вышел было в сад, но сразу согнулся вдвое, чудом удержал шляпу и вернулся к себе. Задумавшись у окна среди волнующегося гула, я не расслышал гонга и, когда сошел вниз к завтраку и занял свое место, уже подавалось жаркое – мохнатые потроха под томатовым соусом – любимое блюдо доктора. Сначала я не вслушивался в общий разговор, умело им руководимый, но внезапно заметил, что все смотрят на меня.
«А вы что по этому поводу думаете?» – обратился ко мне доктор.
«По какому поводу?» – спросил я.
«Мы говорили, – сказал доктор, – об этом убийстве у вас в Германии. Каким нужно быть монстром, – продолжал он, предчувствуя интересный спор, – чтобы застраховать свою жизнь, убить другого…»
Не знаю, что со мной случилось, но вдруг я поднял руку и сказал: «Послушайте, остановитесь…» – и той же рукой, но сжав кулак, ударил по столу, так что подпрыгнуло кольцо от салфетки, и закричал, не узнавая своего голоса: «Остановитесь, остановитесь! Как вы смеете, какое вы имеете право? Оскорбление! Я не допущу! Как вы смеете – о моей стране, о моем народе… Замолчать! Замолчать! – кричал я все громче. – Вы… Сметь говорить мне, мне, в лицо, что в Германии… Замолчать!..»
Впрочем, все молчали уже давно – с тех пор, как от удара моего кулака покатилось кольцо. Оно докатилось до конца стола, и там его осторожно прихлопнул младший сын ювелира. Тишина была исключительно хорошего качества. Даже ветер перестал, кажется, гудеть. Доктор, держа в руках вилку и нож, замер; на лбу у него замерла муха. У меня заскочило что-то в горле, я бросил на стол салфетку и вышел, чувствуя, как все лица автоматически поворачиваются по мере моего прохождения.
В холле я на ходу сгреб со стола открытую газету, поднялся по лестнице и, очутившись у себя в номере, сел на кровать. Я весь дрожал, подступали рыдания, меня сотрясала ярость, рука была загажена томатовым соусом. Принимаясь за газету, я еще успел подумать: наверное – совпадение, ничего не случилось, не станут французы этим интересоваться, – но тут мелькнуло у меня в глазах мое имя, прежнее мое имя…
Не помню в точности, что я вычитал как раз из той газеты, – газет я с тех пор прочел немало, и они у меня несколько спутались, – где-то сейчас валяются здесь, но мне некогда разбирать. Помню, однако, что сразу понял две вещи: знают, кто убил, и не знают, кто жертва. Сообщение исходило не от собственного корреспондента, а было просто короткой перепечаткой из берлинских газет, и очень это подавалось небрежно и нагло, между политическим столкновением и попугайной болезнью. Тон был неслыханный, – он настолько был неприемлем и непозволителен по отношению ко мне, что я даже подумал, не идет ли речь об однофамильце, – таким тоном пишут о каком-нибудь полуидиоте, вырезавшем целую семью. Теперь я, впрочем, догадываюсь, что это была уловка международной полиции, попытка меня напугать, сбить с толку, но в ту минуту я был вне себя и каким-то пятнистым взглядом попадал то в одно место столбца, то в другое, – когда вдруг раздался сильный стук. Бросил газету под кровать и сказал: «Войдите!»
Вошел доктор. Он что-то дожевывал.
«Послушайте, – сказал он, едва переступив порог, – тут какая-то ошибка, вы меня неверно поняли. Я бы очень хотел…»
«Вон, – заорал я, – моментально вон».
Он изменился в лице и вышел, не затворив двери. Я вскочил и с невероятным грохотом ее захлопнул. Вытащил из-под кровати газету, – но уже не мог найти в ней то, что читал только что. Я ее просмотрел всю: ничего! Неужели мне приснилось? Я сызнова начал ее просматривать, – это было как в кошмаре, – теряется, и нельзя найти, и нет тех природных законов, которые вносят некоторую логику в поиски, – а все безобразно и бессмысленно произвольно. Нет, ничего в газете не было. Ни слова. Должно быть, я был страшно возбужден и бестолков, ибо только через несколько секунд заметил, что газета старая, немецкая, а не парижская, которую только что держал. Заглянув опять под кровать, я вытащил нужную и перечел плоское и даже пашквильное известие. Мне вдруг стало ясно, что именно больше всего поражало, оскорбительно поражало меня: ни звука о сходстве, – сходство не только не оценивалось (ну, сказали бы, по крайней мере: да, превосходное сходство, но все-таки по тем-то и тем-то приметам это не он), но вообще не упоминалось вовсе, – выходило так, что это человек совершенно другого вида, чем я, а между тем не мог же он ведь за одну ночь разложиться, – напротив, его физиономия должна была стать еще мраморнее, сходство еще резче, – но если бы даже срок был больший и смерть позабавилась бы им, все равно стадии его распада совпадали бы с моими, – опрометью выражаюсь, чорт, мне сейчас не до изящества. В этом игнорировании самого ценного и важного для меня было нечто умышленное и чрезвычайно подлое, – получалось так, что с первой минуты все будто бы отлично знали, что это не я, что никому в голову не могло прийти, что это мой труп, и в самой ноншалантности изложения было как бы подчеркивание моей оплошности, – оплошности, которую я, конечно, ни в коем случае не мог допустить, – а между тем, прикрыв рот и отвернув рыло, молча, но содрогаясь и лопаясь от наслаждения, злорадствовали, мстительно измывались, мстительно, подло, непереносимо —
Тут опять постучались, я, задохнувшись, вскочил, вошли доктор и жеран. «Вот, – с глубокой обидой сказал доктор, обращаясь к жерану и указывая на меня, – вот – этот господин не только на меня зря обиделся, но теперь оскорбляет меня, не желает слушать и весьма груб. Пожалуйста, поговорите с ним, я не привык к таким манерам».
«Надо объясниться, – сказал жеран, глядя на меня исподлобья. – Я уверен, что вы сами…»
«Уходите! – закричал я, топая. – То, что вы делаете со мной… Это не поддается… Вы не смеете унижать и мстить… Я требую, вы понимаете, я требую…»
Доктор и жеран, вскидывая ладони и как заводные переступая на прямых ногах, затараторили, тесня меня, – я не выдержал, мое бешенство прошло, но зато я почувствовал напор слез и вдруг, – желающим предоставляю победу, – пал на постель и разрыдался.
«Это все нервы, все нервы», – сказал доктор, как по волшебству смягчаясь.
Жеран улыбнулся и вышел, нежно прикрыв за собой дверь. Доктор налил мне воды, предлагал брому, гладил меня по плечу, – а я рыдал и, сознавая отлично, даже холодно и с усмешкой сознавая, постыдность моего положения, но вместе с тем чувствуя в нем всю прелесть надрывчика и какую-то смутную выгоду, продолжал трястись, вытирая щеки большим, грязным, пахнувшим говядиной платком доктора, который, поглаживая меня, бормотал:
«Какое недоразумение! Я, который всегда говорю, что довольно войны… У вас есть свои недостатки, и у нас есть свои. Политику нужно забыть. Вы вообще просто не поняли, о чем шла речь. Я просто спрашивал ваше мнение об одном убийстве».