— Врёшь ты что-то, — заметил Артамонов.
— Кроме девок — никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
— Врёт кто правду знает, — балагурил он, — а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, — я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда — баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
— Ну, однако им — конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались…
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
— Зашалились! — говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, — клевету, которая оказалась пророчеством.
«Почему — эту выбрал я? — спрашивал он себя. — Есть — красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё».
Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино «Тенериф», — он почему-то называл его «репным вином», — на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.
Артамонову очень нравился лёгкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали Утешитель, и Пётр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днём для именинника.
— Подумай, какой он редкий человек! — сказала она мужу. — За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Пётр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.
— От меня тебе — часы, на! От жены — сукно на поддёвку. И вот ещё деньги.
— Деньги — лишние, — пробормотал Тихон, потом сказал:
— Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить «Тенерифа», подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:
— Ты, Пётр Ильич, нам цену знаешь, а мы — тебе. Мы понимаем: медведь любит мёд, а кузнец железо куёт; господа для нас медведи были, а ты кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
— Дело — перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
— Вот! — закричал Серафим, чему-то радуясь. — Верно! А то бы упали, значит!
— Ну, это вы говорите зря, — сказал Артамонов. — Потому что вы не хозяева. Вам — не понять…
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, тёмную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голому дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дёргая ухо.
— Дела, конечно, разные, — примирительно заговорил Серафим: — есть плохие, есть — хорошие…
— Хорош нож, да горлу невтерпёж, — проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:
— Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя…
Тихон, глядя под стол, согласился:
— Понять — трудно.
Снова заговорил плотник:
— Он, Пётр Ильич, только безобидные дела признаёт…
— Постой, Серафим, пускай он сам скажет.
Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной, лысину на макушке, вздохнул:
— Делам чёрт Каина обучил…
— Вот он как загибает! — крикнул Серафим, ударив себя ладонью по колену.
Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:
— Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.
Он ушёл из сторожки возмущённый, думая о том, что Тихона следует рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну — не завтра, а через неделю. В конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить сразу все проценты по закладной.
— Это пустяки, — тихо сказал Пётр, не глядя на неё, и услыхал её слова:
— Если вы не согласны отсрочить, — за вами право отказать мне.
Она сказала это обиженно и, вновь стукнув зонтом, ушла так неожиданно быстро, что он успел взглянуть на неё лишь тогда, когда она притворяла дверь за собою.
«Рассердилась, — сообразил Артамонов. — За что же?»
Через час он сидел у Ольги, хлопая фуражкой по дивану, и говорил:
— Ты ей скажи: мне процентов не надо и денег не надо с неё. Какие это деньги? И чтобы она не беспокоилась, понимаешь?
Разбирая пёстрые мотки шёлка, передвигая по столу коробочки с бисером, Ольга сказала задумчиво:
— Я-то понимаю, а она едва ли поймёт.
— А ты сделай так, чтоб она. Что мне ты?
— Спасибо, — сказала Ольга, блеснув очками, эта стеклянная улыбка вызвала у Петра раздражение.
— Не шути! — грубовато сказал он. — Мою свинью в её огороде я не надеюсь пасти, не ищу этого, — не думай!
— Ох, мужик, — вздохнув, сказала Ольга, сомнительно качая гладко причёсанной головою.
Пётр крикнул:
— Ты — верь! Я знаю, что говорю…
— Ох, знаешь ли?
Охала она сочувственно, это Артамонов слышал. Он видел, что глаза её смотрят на него через очки жалобно, почти нежно, но это только сердило его. Он хотел сказать ей нечто убедительно ясное и не находил нужных слов, глядя на подоконник, где среди мясистых листьев бегоний, похожих на звериные уши, висели изящные кисти цветов.
— Мне усадьбу её жалко. Это замечательная усадьба, да! Она там родилась…
— Родилась она в Рязани…
— Она там привыкла, всё равно! А у меня там душа первый раз спокойно уснула…
— Проснулась, — поправила Ольга.
— Это — всё равно для души — уснула, проснулась…
Он долго говорил что-то, что самому ему было неясно, Ольга слушала, облокотясь на стол, а когда у него иссякли слова, сказала:
— Теперь послушай меня…
И поведала ему, что Наталья, зная о его возне со шпульницей, обижена, плачет, жалуется на него. Но Артамонова не тронуло это.
— Хитрая, — сказал он, усмехаясь: — Ни словом не дала мне понять, что знает. Тебе жаловалась? Так. А ведь она тебя не любит.
Подумав, он добавил:
— Зинаиду прозвали Насос, это — верно! Она из меня всю дрянь высосала.
— Гадости говоришь, — поморщилась Ольга и вздохнула. — Помнится, я тебе сказала как-то, что душа у тебя — приёмыш, так и есть, Пётр, боишься ты сам себя, как врага…
Эти слова задели его:
— Дерзко ты говоришь со мной; мальчишка я, что ли? Ты бы вот о чём подумала: вот, я говорю с тобой, и душа моя открыта, а больше мне не с кем говорить эдак-то. С Натальей — не разговоришься. Мне её иной раз бить хочется. А ты… Эх вы, бабы!..
Он надел фуражку и, внезапно охваченный немой скукой, ушёл, думая о жене, — он давно уж не думал о ней, почти не замечал её, хотя она, каждую ночь, пошептавшись с богом, заученно ласково укладывалась под бок мужа.
«Знает, а лезет, — гневно думал он. — Свинья».
Жена была знакомой тропою, по которой Пётр, и ослепнув, прошёл бы не споткнувшись; думать о ней не хотелось. Но он вспомнил, что тёща, медленно умиравшая в кресле, вся распухнув, с безобразно раздутым, багровым лицом, смотрит на него всё более враждебно; из её когда-то красивых, а теперь тусклых и мокрых глаз жалобно текут слёзы; искривлённые губы шевелятся, но отнявшийся язык немо вываливается изо рта, бессилен сказать что-либо; Ульяна Баймакова затискивает его пальцами полуживой, левой руки.
«Эта — чувствует. Её жалко».
Ему всё-таки нужно было большое усилие воли, чтоб прекратить бесстыдную возню с Зинаидой. Но как только он сделал это, — тотчас же, рядом с похмельными воспоминаниями о шпульнице, явились какие-то ноющие думы. Как будто родился ещё другой Пётр Артамонов, он жил рядом с первым, шёл за спиной его. Он чувствовал, что этот двойник растёт, становится ощутимей и мешает ему во всём, что он, Пётр Артамонов настоящий, призван и должен делать. Этот, другой, ловко пользуясь минутами внезапно, как ветер из-за угла, налетавшей задумчивости, нашёптывал ему досадные, едкие мысли: