менее вежливо отказал Мурунов.
– Почему?
– Потому что через два дня пусковая. А тут прореха на прорехе. Потому что я инженер. Потому что болен Мухин.
– Слишком много «потому что». Ну бог с вами, – уступил Саульский и, выдержав паузу, поинтересовался: – Скажите, вы долго намерены разыгрывать оскорбленного?
– Оскорбленного? Вы о чем?
– О буровой на воздушной подушке. Разок обожглись... оттого, что в главке завелась какая-то моль. Но дело-то не должно от этого страдать!
– Этой моли... там слишком много.
– Почему не обратились непосредственно ко мне?
– К вам разве пробьешься?
– Изобрести – полдела. Главное – дать жизнь своему изобретению. А вы спасовали. Вот где характер-то следовало проявить. В наше время...
– Слыхали, – перебил Мурунов. – И в школах проходили. Я вам больше не нужен?
– Вот что... через месяц представите мне свои соображения о «подушке». Не позже чем через месяц.
– Могу представить после забурки, – хмурое лицо Мурунова осветила радостная улыбка. Какой он, в сущности, еще мальчишка! Но кажется, очень способный человек. Надо будет к нему присмотреться.
На острове выла одинокая собака. О чем она воет, эта продрогшая тварь?
– Эдька! Эдька! – донеслось из угольного сарайчика. Саульский прислушался. В сарайчике кто-то возился, всхлипывал. Заглянув внутрь, при свете тусклой закопченной лампочки Саульский признал в чумазой уплаканной женщине радистку. Она тюкала киркой по черной, смерзшейся, как бетон, угольной массе и размазывала по лицу слезы.
– А вот плакать-то ни к чему, – отняв кирку, Саульский наколол полный мешок угля, занес в дом и растопил печь. Татьяна Борисовна тем временем умылась, переоделась за ширмой и подала чай.
– Это, извините, не чай... бурда какая-то, – проворчал Саульский.
– Что?! – женщина выскочила из-за стола. От резкого движения халат распахнулся.
– Запахнитесь, – ворчливо посоветовал Саульский. – И не вводите старика в искушение. Пиала у вас есть? А крышечка? Я покажу вам простейший способ. Та-ак, в кипяток ее, пусть погреется. Теперь сюда три ложечки чаю. Наполовину зальем. Минута... еще минута. Долейте кипяточку! Теперь накройте. А то весь аромат утечет. Это гайвань называется.
Чай и в самом деле был много лучше того, которым угощала Татьяна Борисовна. Правда, чересчур терпкий. Но, отпив полчашки, она уже не замечала этой терпкости.
– Я лично готовлю себе часуйму: смесь соли, чая и сливок. Есть добрая сотня других способов. Но часуйма заменяет мне завтрак, – просвещал Саульский и посмеивался над собой. Он собирался отчитывать эту бабенку, а сам швыркал чай и нес какую-то ахинею.
«Старею... лет десять назад я бы не о чае с ней говорил», – думал Саульский. Управляя громадной геологической империей, он редко имел возможность запросто побеседовать с человеком. Теперь использовал ее, расспрашивал, слушал, думая о том, как далек он, стоящий на вершине административной пирамиды, от тех, кто составляет ее основание.
Часть вторая
1
Исхудали морозы, исчахли – надолго ли... Может, опять войдут в силу, может, ухнут сплеча – земля пополам разломится?
Войдут ли, воспрянут ли: время к весне покатило. Лишь бы не тормознулось где на взгорышке, не шатнулось назад. Март месяц неожиданный: то обласкает, то скрутит в три погибели. Двойственный месяцок...
– Мир честной не обманешь, хоть сколь следы заметай! – устраивая подпечье, грозит марту Истома. – Хитришь, а мы тоже не пальцем деланы...
Станеев – он у Истомы в подмастерьях – сосредоточенно, истово месит раствор, кирпичи подтаскивает и все приглядывается, боясь упустить какую-либо мелочь.
– А ты не косись, паренек, ты спрашивай, когда непонятно, – посмеиваясь в лешачиную бороду, трубит Истома. – Секретов в загашнике не держу.
Станеев снует челноком: то из барака, то в барак, едва поспевая за оборотистым печником, и жадно впитывает в себя каждое его слово.
– Изба без печи – монашка: ни плоду, ни роду. А красного кочетка по жердочке пустим – никакая стынь не возьмет.
Сам Истома, осыпанный серебряным куржаком, не мерзнет, ведет кладь голоруким, внутренний жар проступает на его костистых, туго натянутых щеках каленым румянцем. Станеев, светясь от удовольствия, носится, носится, ни дать ни взять – птенец в первом полете. Дело захватило его до каждой поринки, до последнего волоска, душа оттого ширится, сладостно ноет. Хорошо, ох хорошо! Только боязно, что свежее, сильное чувство может потерять новизну, приесться.
Нет-нет да и остановится кто-нибудь и заговорит. Вот Сима, проходившая с коромыслом, поставила на тропинке ведра.
– Железина-то эта к чему? – спросила, указывая на громоотвод, который прилаживал Станеев.
– Железина? – морозно захрустев бородой, расплылся в улыбке Истома. – А чтоб громовой стрелой тебя или