Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки — и пошли. Целых семь дней мы шли, и всё время нам погода благоприятствовала — даже удивительно! Ни зноя, ни дождя; муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым днем Яков мой всё в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде — того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною; а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило; и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали… но уж как нам хорошо было — особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы наконец до Воронежа. Пообчистились, пообмылись — и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И всё ладно, всё прекрасно; дни — благочестивые, ночи — тихие; спит мой Яша, как младенец. Сам со мной затоваривать стал. Бывало, спросит: «Батюшка, ты ничего не видишь?» — а сам улыбается. «Не вижу, — говорю я, — ничего». — «Ну и я, говорит, не вижу». Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику — без границ.
Прошли три дня; и говорю я Якову: «Ну, теперь, сынок, всё дело поправилось; на нашей улице праздник. Остается одно: исповедайся ты, причастись; а там с богом восвояси — и, отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши, для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет». — «Нет, — говорит Яков, — зачем мы ее будем беспокоить; а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу». Я тут совсем раскуражился: «Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое — не обручальное!» Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, — а впрочем, тотчас на всё согласился. Пошли мы на следующий день в собор; исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! — а там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке — и земли под собою не чувствую… На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что́ это значит! Причастился мой Яков — а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною… Я к нему. «Яков, говорю, что же ты стоишь?» Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились… У меня от испуга даже голос пропал; хочу говорить, не могу — обмер я совсем… А он — как бросится вон из церкви! Я за ним… а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи — да и вон. «Куда? — кричу я ему, — Яков, что с тобой! Постой, погоди!» А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц — и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить, что «господи!» да «господи!» И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой — потому думаю: наверное он туда побежал. И точно. На шестой версте от города — вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. «Яша! Яша!» Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю — стоит он, как истукан какой, и только и видно, что дышит. А наконец — опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним…
Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж — столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить — так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился — доселе не постигаю! И вот, наконец, однажды ночью — в крестьянской курной избе — сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, — пал я тут перед ним на коленки и заплакал, и горьким взмолился моленьем: «Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть — скажи, что приключилось с тобою?» Во́ззрелся он в меня — а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, — и вдруг заговорил — да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. «Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился — и частицу еще во рту держал, — вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)… — шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул — и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий — потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против святого духа…»
И, сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, — а я опустился на избяной пол… Ноги у меня подкосились…
Отец Алексей умолк на мгновенье — и закрыл глаза рукою.
— Однако, — продолжал он, — что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, а тут скоро и конец его настал — и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел — всё по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения… но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу; теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную…
Но не хочу я верить, чтобы господь стал судить его своим строгим судом…
И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу: совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились — а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него — и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила — и камень надгробный на свой счет поставила.
А я остался одиноким… И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую… Не пройдет она никогда — да и не может пройти.
Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения… но никакого слова не нашел.
Мы скоро потом расстались.
«Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом».
Из записок хозяина-агронома.
I
Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи, небрежно и бедно одетый. Тяжело шлепая стоптанными калошами, медленно покачивая грузное, неуклюжее тело, человек этот достигнул наконец самого верха лестницы, остановился перед оборванной полураскрытой дверью и, не позвонив в колокольчик, а только шумно вздохнув, ввалился в небольшую темную переднюю.
— Нежданов дома? — крикнул он густым и громким голосом.
— Его нет — я здесь, войдите, — раздался в соседней комнате другой, тоже довольно грубоватый, женский голос.
— Машурина? — переспросил новоприбывший.
— Она самая и есть. А вы — Остродумов?
— Пимен Остродумов, — отвечал тот и, старательно сняв сперва калоши, а потом повесив на гвоздь ветхую шинелишку, вошел в комнату, откуда раздался женский голос.
Низкая, неопрятная, со стенами, выкрашенными мутно-зеленой краской, комната эта едва освещалась двумя запыленными окошками. Только и было в ней мебели, что железная кроватка в углу, да стол посередине, да несколько стульев, да этажерка, заваленная книгами. Возле стола сидела женщина лет тридцати, простоволосая, в черном шерстяном платье, и курила папироску. Увидев вошедшего Остродумова, она молча подала ему свою широкую красную руку. Тот так же молча пожал ее и, опустившись на стул, достал из бокового кармана полусломанную сигару. Машурина дала ему огня — он закурил, и оба, не говоря ни слова и даже не меняясь взглядами, принялись пускать струйки синеватого дыма в тусклый воздух комнаты, уже без того достаточно пропитанный им.
В обоих курильщиках было нечто общее, хотя чертами лица они не походили друг на друга. В этих неряшливых фигурах, с крупными губами, зубами, носами (Остродумов к тому же еще был ряб), сказывалось что-то честное, и стойкое, и трудолюбивое.
— Видели вы Нежданова? — спросил наконец Остродумов.
— Видела; он сейчас придет. Книги в библиотеку понес.
Остродумов сплюнул в сторону.
— Что это он всё бегать стал? Никак его не поймаешь.
Машурина достала другую папиросу.
— Скучает, — промолвила она, тщательно ее разжигая.
— Скучает! — повторил с укоризной Остродумов. — Вот баловство! Подумаешь, занятий у нас с ним нету. Тут дай бог все дела обломать как следует — а он скучает!
— Письмо из Москвы пришло? — спросила Машурина погодя немного.