Она лежала ничком, ее крепкое, белое тело охотницы с такою же лаской омывалось влагой, как и тогда, когда ночами они целовались у волн. Так же беспредельно и далеко было бледное небо. В великой красоте, в равнодушии окружающего был, конечно, свой смысл, но трудно было его понять Алеше, когда он плыл назад с телом своей любви.
Он не мог плакать. Он молча положил ее на песок, поцеловал, бессмысленно поглядел на море, солнце, горы, и пошел домой, не подымая головы. Он знал, что произошло нечто удивительное и огромное, но не мог еще хорошенько понять, что именно.
XXX
После шума и блеска зимы, проведенной в Москве, Пете хотелось в деревне учиться, сосредоточиться, и решить вопросы, все настоятельнее встававшие в его уме. Он занимался политикой и философией. В то лето он порядочно читал, но и тут и там его смущало многое.
Камнем преткновения в политике была такая мысль: самые честные, добрые и нужные люди — это демократы. Все, что отзывает буржуазией — ничтожно. Но тогда выходило, что ничтожны Пушкин, Толстой, Тургенев, не говоря уже о Тютчеве и Фете. Далее: не нужна буржуазная живопись, музыка, философия. И если быть последовательным, то люди, не поклоняющиеся Марксу, в душе тоже буржуи, и философия их соответственная, и их преданность буржуазной культуре, искусствам — лишь показатель их душевного убожества. Получалось, что он, Петя Лапин, одновременно демократ и буржуа. Это его бесило, выводило из себя. Тишина же деревенской жизни, располагавшая к размышлениям, лишь обостряла это.
Другие запросы, тоже очень жгучие, были философские. Первую брешь сделал тут сборник статей по философии, где защищался идеализм, и это было близко к идеологии нового искусства, приверженцем которого Петя считал себя; притом, борьба с позитивизмом отвечала его смутным душевным тяготениям.
Отсюда шаг до Владимира Соловьева, и этот шаг был сделан: Петя купил его сочинения и погрузился в них.
В ранней молодости владычество книги велико и чудесно. Она входит в жизнь юноши, зажигает его, — как любовь, дает счастье и мученья. Когда развернется стройная система, как полноводная река, вмещающая в себя жизнь — горе, радости, преступления, творчество, откровения, — человек бросает книгу и бежит в поле; он должен ходить, думать, сам себе улыбаться, говорить, и он — тоже частица того высшего, что показал ему учитель. Светлая радость наполняет его душу.
Но вот он чего–нибудь не понял — или любимый писатель сказал не то, что хотелось бы. Или так: мысль философа возвышенна, прекрасна, — и вдруг появляется так называемый здравый смысл, и подсиживает ее.
Древний вопрос мучил в то лето Петю: есть ли на самом деле природа, Бог, — или все — обман, фантасмагория слуха и зрения? Горше всего было то, что в позиции ненавистного Канта была доля правды: но отвергнуть звезды, небо, солнце, отвергнуть закат во ржах казалось ему безумием. «Конечно, если смотреть иным глазом, — все представится по-другому, но что–то все же есть, и оно хорошее, Божье, настоящее. Не может оно растаять, не существовать». «А вдруг я думаю так потому, что у меня наивное сознание? Простодушные люди все принимают на веру». И Петю снова раздражало сомнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.
Однако, у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили — было за какую–то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.
Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.
На теплом, нежно–персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собаченка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.
Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется таким храмом, где присутствует сам Создатель.
Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.
И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, — полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.
Лизавета, конечно, жила по–другому. Во–первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.
Первым делом бежала она на пруд купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное — потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки, и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.
Но долго сидеть в пруду холодно — пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где–то курица; в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.
И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки, и, когда является Петя, неизменно говорит:
— Что–ж это ангел наш ни свет ни заря? — и наливает вторую рюмку.
Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.
— Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.
Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляется Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это, значит, на покос, сгребать сено.
Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.
— Анна Матв–вевна–а! — кричит Лизавета. — Подождите меня–а!
Ей хочется на прощанье поцеловать Петю, и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.
— Грабли у молотиль–на–ам! — доносится голос Анны Матвевны.
— Лизавета! Поди–ка сюда!
Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем–нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.
— Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом–ощущением–аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением–формой–спонтанностью–категориализацией — с другой — говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.
— Ну и дурак!
Лизавета обернулась, брыкнула и убегает. Издали она кричит:
— И Кант твой болван!
Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигсбергский старик. Много забил свай на своем веку.
И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из–за покоса, посылают редко.
Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.
Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе; но Петю интересуют больше письма. Одно — ему, четыре — Лизавете.
Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать — освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.