На этом наши вояжи кончились. Хотели еще в Люксембург мотнуть, да мне уже пора было в Париж. Решили его, заодно с Сан-Марино и Андоррой, отложить до лучшей погоды - начались первые заносы на перевалах.
Вот так, на старенькой, до поры до времени упрямой "Ауди" и знакомимся с миром наживы и потребления, повергая в ужас друзей-французов - никак у них в головах не укладывается, что можно так зазря тратить бензин...
Но возвращаюсь к тому, что прервал, усевшись рядом с Володей в машину... Стало ли лучше? И что значит лучше? В каком смысле? Кому?
Мне, беглецу, лучше. Считаю, что партия и правительство сделали мне подарок. И жена не жалуется, только на то, на что обычно все жены жалуются. В письмах друзьям пишу - всё о'кей. Витя, сын, как и все в его возрасте, собирается обзавестись то ли "Симкой", то ли "Рено" (с тоской думаю об этом моменте - начнутся всяческие волнения с незажигающейся искрой, свечами, карбюратором, и бензин дорожает, и куда бы всем вместе поехать?). Жена его трепещет при приближении очередных soldes - магазинных скидок. Внук Вадик ждет не дождется дня рождения - бабушка пообещала велосипед. За два года он стал настоящим парижским гамэном и носится по всем тротуарам в голубой каске на своей дощечке (scatboard) - очередное мальчишеское увлечение, охватившее весь Запад.
А я от всего этого скрылся к друзьям в Женеву и пытаюсь работать Париж для этого не создан.
Но, стоп! Расхвастался! Быть может, даже малость приукрасил, обошел молчанием всякие неприятности, огорчения, болезни, смерти (а всё это есть, и не умолчать об этом в дальнейшем). Но, в общем-то, "всё о'кэй" в моих письмах - не особенное преувеличение...
Ну, а там?
Стена...
По одну сторону шестьдесят три года, по другую только три.
Там прошлое, детство, отрочество и юность, мама, друзья, война. Здесь парижи, нью-йорки, лихтенштейны, воля-вольная, читай "до несхочу" и ... Стена. Ее ощущаешь, не видя ее. Увидя, понимаешь, что это надолго.
Мне не суждено ее перескочить. Другим удается. Туда - на недельку-две. Сюда - кто тоже на недельку-другую, на месяц, а кто и навсегда.
Ну, как? Как Москва? - первый вопрос. - Только не говори мне о колбасе. Знаю, что нет, и знаю, что при желании и умении можно и ветчину достать, даже семгу... А так, вообще, насчет воздуха...
И тут лица вытягиваются.
- Ты понимаешь, Вика, это как-то даже трудно объяснить. Ты вот, три года как уехал. И как будто ничего не изменилось. С точки зрения "колбасной", как всегда, то есть, то нет, а где-нибудь в Ярославле или Вязьме не то что колбасы - ни яиц, ни молока, чтобы поймать, в шесть часов утра надо вставать. Но к этому все привыкли - Москва к своему, Ярославль к своему... А вот с воздухом что-то случилось, всё меньше и меньше. Духота какая-то, спертость. Ты скажешь и будешь прав, что за эти шестьдесят лет не только горным воздухом и легкими морскими бризами дышали, но сейчас как-то особенно сперто. Не будем сравнивать со сталинскими временами - дело прошлое, - но и при Хрущеве была все-таки "оттепель", и двадцатый съезд, и Пушкинская площадь, и "шестидесятники" у вас на Украине. Тут же, правда, была и Венгрия, Куба, но рядом с этим и Иван Денисович... А сейчас какая-то тягомотина, гниение на корню. Внешне как будто и проблески какие-то, меньше сажают, кого-то выпускают, но страх, охватив-ший всех, не проходит. Институт стукачей и топтунов не перевелся. За кем-то неотступно ездят машины, телефоны если не у всех прослушиваются, то каждый, у кого ни побываешь, считает, что именно его на прослушке. И сколько ни убеждай, что в КГБ, как в любом советском учреж-дении, такой же бардак и неразбериха, и что на всех просто пленки не хватит, и магнитофоны барахлят, и лейтенантам, как и всем, всё осточертело*, - тебя слушают или не слушают, а телефон накрывают подушкой... А может, вся эта гниль и тоска от того, что читаем сейчас больше - доходят, доходят до нас ваши "Континенты" и "ГУЛаги" - и знаем, что есть какая-то "наша" жизнь там, в Израиле, в Париже, в Америке. Раньше всё в "капстранах" было чужое, а сейчас кап-кап-кап и накапало вас, и живете вы теперь, не умираете, у всех сносные квартиры, а у кого дома и машины...
* К слову сказать, во время обыска у меня на квартире долго искали спички, чтобы заглянуть под шкаф: ни у кого из "мальчиков" не оказалось фонарика. А на вторую ночь, закончив обыск, тщетно дозванивались машины, чтобы отвезти семь мешков отобранных у меня вещей. Так и не добившись, взгромоздили мешки на спину и ушли в ночь.
Спешу оговориться - такими монологами разражаются, в основном, те, кто приехал навсегда, те же, кто погостить, высказываются куда сдержаннее, а иные даже вроде и хвалят. Ну, не то что хвалят, но говорят, что жить в общем можно, продуктов хватает (правда, больше на базаре), у всех телевизоры, у кого и машина. В спор я с ними не вступаю, но вспоминаю, что в свое время, приезжая на Запад "советским" писателем, в каких-то спорах пытался тоже что-то говорить о поголовной грамотности, тиражах книг, очередях в Третьяковку.
С улыбкой вспоминаю я сейчас, как приехал в конце 1962 года в Париж со свеженьким "Иваном Денисовичем" под мышкой (прямо из типографии "Новый мир" дали, еще краской пах) и как со сцены клуба "Жар-птица" хвастался, вот, мол, какие у нас книги стали издавать. А в Макеже, на выставке, даже абстракции сейчас висят и люди спокойно дискутируют между собой, прямо тут, на выставке, под картинами. Наутро я, правда, узнал, что Хрущев с этим делом успел уже расправиться, но это было наутро, а с трибуны я говорил весело и убежденно.
Недавно я ехал в одном купе из Рима в Венецию со своим старым другом Пьетро Цветереми-чем. Двадцать лет тому назад он перевел на итальянский мой "Родной город", и вот через столько времени мы опять встретились.
Меня до сих пор интересует, каким я был тогда, как вел себя, верили ли мне, был ли убедителен, не чувствовалось ли где-то, что я в чем-то неискренен, повторяю чужие слова? Я спросил об этом Пьетро. Он улыбнулся.
- Видишь ли, тогда мы оба были членами партии. И по-видимому, во что-то еще верили. Сейчас мы оба уже беспартийные, что-то оборвалось в нас... Нет, тогда всё было в порядке, можешь не волноваться, выпивши, ты даже говорил больше, чем положено советскому писателю, но того, что у вас называется антисоветчиной, не порол.
Я понял, что Хрущева все-таки не называл безграмотным самодуром, а Красную Армию я и сейчас защищаю от несправедливых нападок.
3
Вспомнил о Красной Армии и с грустью обнаружил, что из фронтовых друзей никого-то и не осталось.
Отвлекусь-ка я немного в сторону.
О Ваньке Фищенко - лихом и хитром разведчике нашего 1047 стрелкового полка я уже писал. Лучший мой фронтовой друг. Он был моложе меня лет на двенадцать, но до войны - совсем еще мальчишкой - умудрился побывать где-то на севере (в погоне за длинным рублем). Там, по его словам, не зная, куда девать деньги, вставил себе полон рот золотых коронок. Потом пропил их, поэтому зубы у него без эмали, что, правда, не мешало открывать ими бутылки и крышки от консервов. В Сталинграде мы с ним не очень дружили, даже как-то поссорились, подружились же в медсанбате, потом в госпитале, в Баку, четыре месяца койка в койку.
В том, что я оказался в медсанбате (он потом утверждал: "...а не на том свете"), повинен был именно он. Дело было на Украине, летом 1943 года, на берегу Донца. Чем наша часть занималась тогда, трудно сказать: считалось, что наступаем, на самом же деле топтались на месте. Случилось так, что дивизионный инженер Ниточкин, а заодно с ним начальник штаба полка Питерский, обуреваемые оба неким полководческим зудом, спьяну надумали вдруг овладеть соседней деревней Голая Долина. На свое несчастье, я подвернулся им под горячую руку.
- Давай, инженер, выковыривай людей из кустов, хватит отлеживаться, и шагом марш, вперед! Овладеешь этой чертовой Долиной, к ордену представим, а нет - с партбилетом расстанешься. Ясно? Выполняй!
Приказ есть приказ. Людей, человек двадцать, я собрал, но до выполнения задания забежал к Ваньке Фищенко и угощен там был полной кружкой горилки. Кончилось всё медсанбатом. Сколько мы там пробежали, "За Родину! За Сталина!", уже не помню, помню только, что с поля боя волокло меня не менее четырех человек - как-никак командира из-под огня спасали.
В 26-й палате бакинского эвакогоспиталя мы с Ванькой Фищенко дружно, но в меру, чтобы не подводить врачей, нарушали дисциплину. В ноябре 43-го года расстались - освободили Киев, и я досрочно выписался. Но после войны он меня разыскал, и наша дружба укрепилась уже в условиях "мирного созидательного труда".
Некоторое время он жил у меня, и, должен сказать, я не без некоторой гордости (и даже зависти) любовался им, когда он - пьяница и первый заводила, - согнувшись по ночам над столом, делая свой дипломный проект, заканчивал горный техникум. Потом, на шахте, к нему относились с превеликим уважением, хотя случались и срывчики - в кое-каких ситуациях он был не слишком воздержан. Ситуации эти заносили его иной раз в противоположный конец страны - я об этом уже писал, - и в последний раз я его видел в период одного из этих заносов - заскочил на часок, с поезда на поезд, по дороге в Сибирь. Залихватский чуб его, свисавший чуть ли не до подбородка, малость поредел, зубов во рту, тех самых, которыми он когда-то открывал бутылки и крышки от консервных банок, стало заметно меньше, нос кто-то свернул ему на сторону, но глаза, живые, хитрые, оставались прежними.