Ни обнародовать черты,
С судьбой плывут и с нею тонут,
И ставят на земле кресты,
А то, что людям остается,
Она им дарит навсегда
В студеной глубине колодца,
Где звездами полна вода:
Ей все равно... что с ней сразиться,
Что отвернуться, что любить...
А просто надо с ней смириться,
Смириться надо, чтобы жить.
x x x
Когда остается так мало,
Что впору бы снова начать,
Жалеть о былом не пристало,
На прошлое ставить печать.
Сегодняшней меркой поступки,
Желанья и беды ценить,
И пестиком возраста в ступке
Крушить, что досталось прожить!
Ах, как в это сладко поверить,
Ах, как невозможно понять,
Что снова откроются двери,
Что совесть не будет пенять.
Все сменишь, но вот она - память
И в сердце и в генах твоих...
Впервые от женщины таять,
Впервые услышать свой стих...
И, значит, опять повторенье,
И все возрожденье - обман...
Мы памятью только стареем,
А возраст на память нам дан.
x x x
Ах, бобе Лее отчего
К тебе так сладко я тянулся
И для чего опять вернулся
В ту горечь сердца своего?!
Быть может, потому что мне
Так мало ласки перепало,
И сердце тяготиться стало
Недополученным вдвойне!?
Мозоли на локтях твоих,
Спина горбатая под старость,
Тебя сгибает лет усталость,
Я рядом у стола притих.
На эту липкую клеенку
Ты, локти положив, стоишь
И по-еврейски говоришь,
Что надо отдохнуть ребенку.
А мне не терпится бежать,
Но я едва порыв смиряю
И бесконечно уверяю,
Что не хочу ни есть, ни спать.
Но все же ем, а перед сном
Меня ты гладишь и целуешь,
Как будто невзначай колдуешь
И шепчешь что-то о своем.
Мне ничего не разобрать,
Но это хорошо, как ветер
Листвой шуршащий на рассвете,
И я укладываюсь спать.
И долго слышу голоса,
А может быть, уже мне снится,
Все говорится, говорится,
Под дверью света полоса.
И оттого, что рядом ты
Пускай разбитая, седая,
Я так спокойно засыпаю
И крашу белые листы.
x x x
Было все на Поперечной
Тот еврейский "гхегдеш" вечный,
Примус под бачком змеиный,
Воздух сине-керосинный,
Умывальника чечетка.
Вечно встрепанная тетка,
За стеной у Гинды
Дети вундеркинды.
Детство шло без выходных
В этом облаке мученья,
И я рос на попеченье
Отказавшихся родных.
Здесь сходились вечерами
Перед ужином у плит,
Или шли с вопросом к маме:
- Соломон за что убит?
На Малаховском подворье
Пахло луком, гарью,кровью.
На короткой Поперечной
Убивали раз в квартал,
Страх припрятанный, но вечный
Над любой судьбой витал,
Навсегда ложился в душу,
Как серебряный налет,
И чернел всегда послушно,
Но сильней - когда везет.
Тут боялись в одиночку
И за весь народ вдвойне
И окапывались прочно
Каждый день, как на войне,
Дети плавали в пятерках,
Жили в страхе и говне.
Ах, на этой Поперечной
Вдоль ее и поперек!
И заплесневел беспечно
Я, как плавленый сырок!
С вожделенным патефоном,
С онанистом Агафоном,
И с альфонсом дядей Петей
Было затхло все на свете
При родителях сиротство,
Страх души и стойла скотствао,
Как фасолины клопы,
Пол гнилой,
Горшок за дверью
И нависшее неверье
Боль и давка без толпы.
Не забуду Поперечной
На всю жизнь я ей помечен,
Как незримое тавро,
У меня она под кожей,
Вывести его не может
Суета других дворов.
x x x
И это с детства понималось,
Что не как все, что ты - еврей,
И зло протеста поднималось,
И стать хотелось поскорей
Большим, чтоб сбросить наважденье
И доказать переступить,
И на тринадцать в день рожденья
На пятаки часы купить.
А на тринадцать был погром.
Сперва сгорела синагога,
Потом равин убит
У Юога
Мы все за пазухой живем,
А там темно
И не видать,
Что тут евреям благодать...
Потом и сын его убит,
И дом сожжен,
И все вначале
Так бесновались и кричали,
Но вдруг так дружно замолчали,
Что даже не поймешь, о чем...
Упали в ящик пятаки,
Часы остались на прилавке,
Но было в той пасхальной давке
Движенье верное руки.
Еще, пожалуй, не души,
Не вспомнившей о капитале
Мальчишеской руки вначале,
Что в ящик бросила гроши...
Тогда впервой я ошутил
Еврейство не как оскорбленье,
Но не пришло еще моленье
О чаше, не о том просил...
Крест нес исус
И тем крестом
Теперь евреев попрекают!
Как истины перетекают!
Повелевать - какой искус!
Я впитывал и не взрослел,
Копил и не уподоблялся,
И тайно от себя влюблялся,
И вырваться на свет хотел!
x x x
При виде Блюмы замолкали
Утешить способ не искали.
Когда "без права переписки",
Тогда серьезные дела
У Блюмы ни детей, ни близких,
Она совсем одна жила.
И кухня темная молчала,
Кивком на "здрасте" отвечала,
Вздыхала тяжко по утрам,
И на столе ей "забывали"
То творог, то бульон в бокале,
То загрраничную тушонку,
А то с гусиным жиром пшенку,
Но, чтоб никто не знал откуда
Такие щедрые дары,
Была лишь Блюмина посуда
Для той рискованной игры.
Они не щедростью гордились,
А смелой выдумкой своей...
Вполоборота торопились
Налить - и в двери поскорей.
Когда "без права переписки",
Тогда серьезные дела...
У Блюмы ни детей, ни близких
Там, в гетто вся семья легла.
А он... затем прошел войну,
Чтоб бросить так ее - одну...
Кто не вдыхал чердачной пыли,
Не знал романтики стропил,
А тм какие книги были,
Что не смущал июльский пыл,
И ловко сев верхом на балку
За паутиною корзин,
Я в жизни в первую читалку
Ходил в чердачный фонд один.
Она совсем не торопилась.
Она не видела меня.
(за дымкой высвеченной пыли
лучами на закате дня).
И долго путалась в веревке,
Стропила не могла достать
В зеленой шелковой обновке...
И я никак не мог понять,
О чем она сейчас хлопочет,
Белье повесить что-ли хочет,
А может, рухлядь принесла
Тут свалка общая была,
И лазить детям запрещалось...
Я сполз за балку и прилег,
Мне было невдомек начало
Того, что я увидеть мог.
Но крик ударил в крышу громом,
И я оглох, и я ослеп,
И атакован целым домом,
Захвачен был чердачный склеп.
Был мною этот бой проигран,
И валерьянкой усмирен,
Я по ночам, бывало, прыгал
В горящий на ходу вагон...
Чердачный ход доской забили...
И вроде обо всем забыли...
Тогда я верил, что решили:
От книг, жары и душной пыли
Устроил я переполох,
А Блюма первая взбежала,
И Блюма первая спасала,
Я подвести ее не мог.
Но... в жизни разве дело в риске!
Молчала кухня, как могла.
Когда "без права переписки",
Тогда серьезные дела!..
x x x
Я стыдился еврейской речи.
Я боялся с ней каждой встречи.
Тех, кто рядом шел, я просил,
Чтоб потише произносил.
Все в ней ясно было с начала,
Но меня она обличала,
Отрывала меня от света,
Загоняла в глухое гетто.
Что я знал, мальчишка сопливый,
Ненавидел ее переливы,
На родителей шел в атаку,
Но смолкали они, однако!...
Ну, а дома пускай - не жалко,
Клекотала вся коммуналка,
И она не могла за это
Сохранить от меня секрета.
"Эр форштейт нит!"
кричала Клава,
"Вей!" -смеялась Эсфирь лукаво!
"Ну-ка, на тебе миску супа
и ступай -это слушать глупо!"
Майсы женские и секреты
Были все для меня раздеты,
Я такие впитал словечки,
Что краснел в закуте у печки.
С той поры позабыл я много.
Ох, как в детство длинна дорога,
Мне бы сбегать спросить порою
Без чего ничего не стою.
ЦИМЕС
Ничто не жалели на цимес
Такое желают врагу.
Сначала закрыли "Дер Эмес",
А дальше... соврать не могу.
В ночи Подмосковной от страха
Дрожал местечковый народ,
Сосед наш и парень-рубаха
Кричал: "Я пущу их в расход!"
Его не позвали на помощь,
Управились сами пока.
Молчала московская полночь,
Мертвели Лубянки бока.
И, как от груди отлученный,
Я дох на подушке снегов
Без этих убитых ученых,
Без этих забитых стихов.
И пахло тушной морковью,
Прогоркло вонял маргарин,
Кастрюли - как налиты кровью!
И цимес не ел я один!
Какое спасало питанье!?.
И речь ненавидел я ту...
Шептал потрясенный Шпитальник,
Вгоняя весь дом в бледноту,
И ел механически цимес
Уже из тарелки пустой
"Закрыли, закрыли "Дер Эмес",
Михоэлс, Квитко, Бергельсон..."
Я их имена не забуду,
Как цимеса запах и цвет.