Милости не будет там,
Коль не миловал ты сам…
— Да неизвестно, як оно там буде…
Брови сдвинуты и сурово морщинистое лицо у человека, который говорит это. Облезшая зимняя шапка на голове, худые опорки на ногах, и в черной натруженной руке костыль.
— Неизвестно!..
— Чего? — спрашивает хохлик из Томской губернии, собеседник отца Порфирия.
— Оттуда нихто не прийшов! Нихто не знае…
— В книгах святых написано, — кротко возражает отец Порфирий и чувствует, что неубедительно это для человека, изверившегося в правду людскую и правду божескую, для полубосого, изнуренного и отчаявшегося человека.
— Плохо будет, — вздыхает томский хохлик.
— Оно и сейчас плохо, — глядя в сторону, сурово говорит человек в старом зипуне.
Черноглазая молодая женщина в красной кофте глядит на него с изумлением.
— На сем свити плохо? — певучим голосом спрашивает она.
— Або ж хорошо?
Он смотрит на нее вполоборота, враждебным взглядом.
— Вот як в огне гореть будем, вон то плохо! — подумав, говорит она. Он иронически усмехается и крутит головой.
— Воды не буде, — продолжает она медлительным, певучим голосом. — А на сем свити еще не плохо. Воды — вон у Днепре сколько хочешь…
— Тилько шо воды…
— А шо ж воды? Ось мы як шли семь верст без воды, аж у роти пересохло…
Ему лень возражать этой наивной, недалекой бабе. Он нехотя бросает:
— Тут бачим, шо плохо. А вмер — уже все пропало…
— Ну да… пропало!..
Она хочет возразить чем-нибудь сильней, убедительней, но смотрит на печальное, изнуренное нуждой лицо его и красноречивые доспехи нищеты и смолкает: а ведь, правда, плохо тут, на этом свете, плоше некуда, а оттуда никто вести не дал. Может, и прав этот бедный человек… Вот отошел он и затерялся среди серых кучек и темных фигур, что стоят над кручами, глядят в сизые, мечтательные дали степей заднепровских, где скрыты, может быть, в вечном тумане — простор, воля и жизнь хорошая…
Бухнул колокол на лаврской колокольне. Удар пронесся певучей волной над монастырем, над кручами и садами и, замирая, колыхаясь, ушел за Днепр. Другой… И третий… И в медных поющих волнах утонул людской говор, побледнел плач гармониума, затихли бандура и жалоба слепцов. Гудел и пел разбуженный воздух, кружились голуби в высоте, сверкая на солнце белыми подкрыльями.
Отец Порфирий перекрестился и вместе с темным потоком людским, пестрым, шуршащим бесчисленными ногами, направился в церковь. В дверях его притиснули к рябой, ширококостной бабе, от которой пахло терпким лошадиным потом, вынесли вперед, сшибли в сторону и прижали к разрисованной стене в приделе св. Иоанна Богослова, возле киота с кусочками древа от трапезы Христовой.
Непрерывной струей вливался в храм народ, колыхался, напирал. Волны толкотни, доходя до отца Порфирия, каждый раз притискивали его к расписной стене, но он был доволен: место видное, близкое к иконам и как раз против правого хора.
Горели огни, отражались в золоте икон, переливно играли в камнях драгоценных. Давал отсветы мрамор колонн и гробниц. Свет дрожал длинными лентами и гигантскими цветами, пучками цветов. Плыли волны фимиама, цеплялись за зелень березок и лип и уходили под сумрачные своды храма, где умирали, перекатываясь, волны торжественного пения…
— Казанска Божа Мати! помилуй нас грешных!.. Почаевска Божа Мати! помилуй нас грешных!.. Тихонска Божа Мати! помилуй нас грешных!..
Шепчет и всхлипывает бабий голос позади отца Порфирия, и слышится в ее убогих словах страстная мольба о чем-то своем, затаенном, вздох, умоляющий о капле милости и ласки небесной…
Золото, парча, алмазы и мрамор… И серый, запыленный сермяжный и лапотный люд, устало склоняющий худые колени на чугун и камень ступеней… Благолепные лики святых в дорогих ризах — и опаленные солнцем и ветром морщинистые лица людей, сухими черными губами шепчущих заученные моления, неуклюжие, грязные тела с костлявыми, перекошенными, согнутыми плечами… Кадильный фимиам — и тяжкий запах потных одежд и гнойных язв… Ликующее, громогласное пение — и вздохи тяжкие, перекошенные гримасой плача лица, бормотание и шепот молящий…
— Ты, Великий Покров радости, Всещедрый Утешитель, неужели ты не пошлешь слуху их радости и веселия, сладости сердечной никогда не дашь им, не осветишь тесноту жизни их, Ты, Свет присносущий?..
И тоска неведомая свинцом легла на сердце отца Порфирия; не мог он сказать о чем, почему? Ушло вдаль пение, лики святых потускнели, туман закутал огни, — душно и тяжко стало ему среди занемогающих шепотов и всхлипываний, в густом и тошном запахе тел человеческих.
Вышел в ограду. Подумал: пора на вокзал? Но солнце не село еще, — последние отблески его горели розовыми угольками на золотой главе колокольни, кресты золотые купались в прозрачной, холодной лазури вечерней, а над ними плыло белое облачко… Можно еще погодить, вон клир выходит из храма служить литию под открытым небом.
Где-то вверху, в ясной синеве небесной, звенят стрижи. И тут, внизу, звенит ясный голос детский, голос канонарха. Короткими, срывающимися каскадами звуков повторяет слова его хор. Прольются звуки короткой лавиной и смолкнут разом, как обрубленные. Звенит канонарх, звенят стрижи, утопающие в лазури.
С наружных стен, из золотых ободков, глядят угоднички, глядят на темную, тихо зыблющуюся толпу, тихо жужжащую по краям, плотную и сдавленную в центре. Белоснежный храм чуть окрашен вверху отсветами солнца, а внизу уже тень сплошная лежит, посерели развесистые каштаны и заполз под них черный сумрак.
Зыблется серая, темная масса людская. Проходят мимо и толкают, цепляясь за отца Порфирия, группы богомольцев и праздных гуляк. Шаги шуршат, скребут, стучат о каменный помост. Идут девушки в чоботах и лаптях, пестры наряды их и любопытен молодой, волнующий взор, легка и щеголевата чуть подрагивающая походка. Пестрят сермяжно-черные и белые мужицкие фигуры. Тихо шелестит говор. Оторвется слово, другое, целая фраза — и мгновенно освещается уголок чужой жизни, мимо текущей и бесследно тонущей в темном море людском…
— Таки скучно без родины? — спрашивает молодой женский голос.
— А почему? — Солдатик маленький, веснушчатый, старается показать закал мужества, не хочет сознаться землячке в том, что она сама видит в его глазах печальных.
Перезвон колокольный бойко вторгается в реку пестрых, зыблющихся звуков, веселый, радостный, особенный звон киевский, с цимбалами и серебряными трелями. Словно весенний юный хоровод дождем звенящих песен, плесков и погудок рассыпается по каменному помосту, покрывает говор и пение и возгласы, взлетает ввысь, разливается и уносится в дали румяного вечера.
Пронесся… Смолк…
Звенят стрижи вверху. И ясен летний вечер, прозрачен, тих. В темных толпах, молитвенно серьезных, тихих, пробежит вдруг серебряной зыбью смех девичий. И в светлых сумерках пронесется с ним зовущая радость жизни, беспричинная и милая радость, волнующая смутным, тайным ожиданием неведомого счастья.
Отец Порфирий помолился на лики преподобных, взиравших на него со стен храма, — уже смутно виднелись они в сумерках, — поклонился им, оглянулся на тихие обители, на серые деревья и пошел в странноприимницу взять свой саквояжик и ехать на вокзал.
Отец Иона, обычный вечерний собеседник его, надзиратель корпуса, увидев его с саквояжем, горестно воскликнул:
— Душевный мой! неужели в путь?.. А как же… того… неужели без чаю?
— Спаси вас, Господи, батюшка, за приют и ласку вашу… благословите… время на вокзал…
— Да рано еще, душевный мой! Полтора часа до поезда. А езды полчаса, не больше… Что вам там в табаке коптиться. А тем временем мы чайку… Брат Иоанн! Ну-ка вынеси нам чайничек…
— Напрасно, отец Иона!
— Ничего не напрасно — вы человек дорожный… И я еще насчет нот хотел потолковать с вами… Иоанн, неси-ка, брат, на воздух, под каштаны, — я хоть и хлипок здоровьем, а уважаю воздух… Да и на народе оно веселей… люблю поглазеть на православных…
Они сели за длинным столом, под темными деревьями. Послушник принес им два чайника и стаканы. Отец Иона подсучил рукава своей ватной рясы и принялся разливать чай.
— Так если у вас, душевный мой, что любопытное попадется из нот, — говорил он, покашливая, — не поскупитесь, пришлите… Имею и я кое-что… рад поделиться… И люблю позаимствоваться.
За четыре дня отец Иона и отец Порфирий тесно сошлись между собой на одном предмете, равно близком их сердцу, — на пении. И подолгу толковали о нем, вспоминали, разбирали, слегка спорили и одинаково бескорыстно восторгались дивными созданиями искусства.
— Я не похвалюсь, — сказал отец Порфирий. — Если и есть что у меня, то простенькое, не мудреное… А у вас тут — Боже мой! — что за дивное пение!.. Прямо — удивления достойно!