Это новое лицо добралось наконец до места, занятого шляпою Виталина, молча подало ему руку, которую тот так же молча пожал, и село, когда Виталин взял свою шляпу.
– Не начинали еще? – спросил он, наклоняясь к уху Виталина, и стал смотреть то в правую, то в левую сторону, ища, казалось, кого-то глазами.
– Нет еще, – отвечал Виталин, вынимая из кармана табакерку.
– Я смотрю переводчика, – говорил тот, все еще продолжая глядеть. – А! Вот наконец!
Виталин посмотрел в ту сторону, куда показывал глазами его приятель.
Тот, на кого он показывал, был юноша лет девятнадцати, стройный и красивый собою, с бледною наружностию и с длинными волосами, по самые плечи, закинутыми чрезвычайно искусно, в синих очках, которые, несмотря на то, что были очень сини, не могли снять с его лица типа самого раннего, близкого еще к детству, юношества. Он был весь в черном и в белых перчатках.
– Гм… – проговорил Виталин, смотря на него, и улыбнулся едкою улыбкою. Он наклонился к своему соседу, хотел ему сказать что-то, но в это время подняли занавес; он оборотился к сцене и, положивши на шляпу руку, оперся на нее подбородком.
Вышли какие-то господа, которые по афише должны были представлять двух маркизов XVIII столетия и которые беспрестанно подмигивали один правым, другой левым глазом, потому вероятно, что вели разговор довольно таинственный и непонятный о похищении какой-то мещанской невинности и находили, что в разговорах подобного рода маркизы XVIII века должны были употреблять именно этот жест, а не какой-либо другой.
В театре было так тихо, что можно было бы слышать жужжание мухи.
Но вот вдали показалась женская фигура.
Топот, стук, хлопанье и вой нечеловеческий раздались во всех концах залы, так что гул слышен был даже на площади, а кучера, поглаживая и разглаживая бороды, обратившиеся в сосульки от жестокого мороза, и похлопывая рукавицами, говорили друг другу: «Знать, важно ломают камедь!».
Но в самом деле появившаяся на сцену женщина была существо необыкновенное: воздушная тень, какою она пронеслась почти по сцене, с такою детски-простою естественностию, которая вовсе не показывала в ней дебютантки, потому что только богато одаренным и артистическим натурам дается эта простая естественность. Она непринужденно ловко, без отвратительно жеманной наивности поблагодарила публику легким наклонением головы.
Виталии неподвижно глядел на сцену; казалось, в первый раз взгляд этого человека сошелся с определенною целию.
Она начала говорить. Все затихло.
То, что она говорила, был страшный вздор, хотя милый и французский вздор, – но, боже мой, как чудно звучал он в устах этой женщины, как искусно умела она скрыть неуклюжесть фраз и как у нее одной только понятна была эта речь, вся полная гремушек и блесток. Она была умна, говоря этот вздор, или, лучше, она пела его, как искусная певица, у которой не заметны фиоритуры и рулады.
И когда, прощебетавши свою песню, она грациозно присела и, как серна, побежала в глубину театра, Виталин одобрительно кивнул головою, а партер опять залился гулом, от которого в состоянии убежать человек с самыми крепкими нервами.
Дебютантка должна была снова явиться; на ее устах играла улыбка торжества, на щеках ее горел румянец, глаза сияли, как звезды…
Боже мой, как дивно хороша, как невыносимо хороша, как женственна была она в эту минуту. Не одно пылкое, безумное, еще невыстрадавшееся сердце ощутило теплоту и полноту в присутствии этой женщины.
Один только приятель Виталина не изменил сжатого выражения своей физиономии; он даже зевнул, отвернувшись в сторону.
Виталин не сделал ему никакого замечания; видно, он знал его слишком хорошо или сам вполне ушел в самого себя. Но когда артистка, поклонившись публике, заметила его и слегка кивнула ему головою, по лицу его пробежало чувство неудовольствия, тем более что на него уставились оловянные глаза какого-то довольно полного офицера с рыжими усами и даже по целому ряду пронесся шепот. Он внутренне уже готовил филиппику на бедную артистку, которая была виновата тем только, что никогда не изменяла своей благородной женской природе.
Но несмотря на эту случайно пробежавшую по лицу его тень досады, он постоянно впивался в нее глазами при каждом появлении на сцену, слушал внимательно ее лепет, подмечал каждую верно почувствованную интонацию и невольно раз еще изменил своей обыкновенной приличности, кивнувши одобрительно головою.
Акт кончился. Начались вызовы дебютантки. Виталин вышел в кофейную. Приятель его исчез еще прежде.
Он нашел его в кофейной разговаривающим с переводчиком пиесы, который стоял перед ним в каком-то странно-ложном и затруднительном положении. Они говорили о последней речи Гизо, напечатанной в «Дебатах»,[9] но по всему виду юноши видно было, что ему хочется как-нибудь поприличнее завести речь о своей пиесе. Приятель Виталина упорно вел речь о «Дебатах».
– Браво! Браво! молодой человек: хорошо переводишь, славно переводишь, – сказал юноше какой-то толстый господин в широком пальто, с картузом под мышкою. – Молодец, ей-богу, молодец! Тиснем статью, тиснем, – продолжал он, дружески ударяя по плечу молодого человека.
Лицо приятеля Виталина сморщилось сардонически.
Юноша был, казалось, между Сциллою и Харибдою.
Может быть, он рассыпался бы в другой раз в вежливостях перед толстым господином, но теперь он как-то принужденно поблагодарил его. Господин отошел, не слишком, кажется, довольный.
– Вы пожинаете лавры, – заметил сухо и сардонически приятель Виталина.
– Помилуйте, такие пустяки, – отвечал юноша робко, но с маленьким самодовольствием, ожидая, казалось, возражения на слово «пустяки».
Но его собеседник неумолимо начал прерванный разговор о Гизо.
Юноша говорил заметно неохотно; но скоро офицер с рыжими усами подскочил к нему с какою-то самодельно-французскою фразою и, увлекши к буфету, начал что-то говорить ему, показывая пальцем на Виталина.
Потом послышалось слово «магарычи», и вслед за этим почти юноша потребовал бутылку шампанского.
– Что он говорил с тобой? – спросил Виталин у своего приятеля, ходя взад и вперед по кофейной.
– Ничего; добивался, кажется, чтоб я похвалил его перевод. Глуп страшно.
– Что же ты, будешь хвалить?
– Вопрос еще, буду ли я писать? – отвечал приятель Виталина рассеянно.
– Разумеется, будешь.
– Что писать, о чем писать? Во-первых, я не понимаю сюжета пиесы.
– Я его расскажу тебе после.
– Ну хорошо.
Они оба ушли в кресла.
Второй акт драмы был торжеством дебютантки. Она играла в нем сумасшедшую от любви и этой избитой роли умела сообщить много своего и в особенности много женственного, чего почти не бывает в наших актрисах, хотя они и женщины, кажется.
Особенных происшествий не было, кроме того, что некоторые львы осипли от крика в продолжение представления и, когда после окончания драмы хотели было закричать «Склонскую», рты их, вместо членораздельных звуков, издали какое-то мычанье.
Виталин и его приятель вышли почти из первых.
Ночь была светлая и лунная, но чрезвычайно холодная. Они оба шли долго по Невскому проспекту, не говоря ни слова и на каждом шагу почти приподнимая воротники своих пальто, хотя поднять их больше, чем они поднимались обыкновенно, было вовсе невозможно.
– Послушай, Искорский, – начал наконец Виталин, – ты должен, непременно должен писать статью.
– Буду… да что уж только за статья будет, бог ведает, – отвечал тот.
– Да неужели ты настолько не владеешь собою, чтобы предаться предмету душой и телом, и верь, что во всяком, как бы он пошл и пуст ни казался, можно найти всегда глубокую сторону. Ты сам это знаешь. А главное-то – это нужно.
– Ох, знаю, братец, что нужно, – отвечал Искорский с чувством какого-то болезненного страдания. – Завтра у меня ни чаю, ни свечи.
– Ночуй у меня – будет и то и другое.
– Нет уж, как-нибудь… Но что писать, что писать? – почти с отчаянием говорил Искорский.
– Послушай, начать с того, что как ни плоха эта драма, а все-таки в ней есть содержание, все-таки интересы-то в ней не вертятся на обыкновенной пошленькой любви. Уж и то, что ее интерес на собственности, на имении. Развивай эту мысль – вот тебе и все. Разумеется, тут нового ничего не будет, но для нашей публики и это ново. Повторю опять мое любимое слово, публика милое дитя, ей надобно вдалбливать отвращение к известным нелепостям, ей надо оправдать ее эгоистические потребности, потому что иначе идеалисты будут вечно ее жать, сами перед собою притворствовать.
– Мне ли и тебе ли бороться! – отвечал Искорский.
– Борьбу на смерть и до смерти, борьбу до последнего истощения сил должны мы вести все, все, как бы мы ни были больны, – возразил Виталин, – потому что, право, о самих себе, – добавил он грустно, – не стоит заботиться.
– Так, так, все так, но где же силы бороться? Да и можно ли опять, скажу я, писать что-нибудь, – отвечал мрачно Искорский, – когда запираешь дверь на крючок и вздрагиваешь при каждом стуке за дверью, потому что грозит какое-нибудь малочестное посещение кредитора, который, может быть, представил уже и кормовые деньги.[10]