А по вечерам, когда вся наша бригада выматывалась от бесконечных встреч, разговоров, разъездов, неутомимым оставался только Толстой.
- Едем в клуб! - кричит он. - Там нас ждут...
- Нас никто уже не ждет... Скоро десять часов вечера... Кто будет ждать?
Он негодует:
- Спать, что ли? За этим приехали?
Он достает дрезину, и мы несемся в Хибины со станции Имандра.
Он оказался прав. В маленьком, тогда еще деревянном клубе не только яблоку, но даже булавке негде было упасть. Как торжествовал Толстой... Это был замечательный вечер. А когда мы возвращались на ночлег, Толстой всю дорогу спорил с главным геологом Хибин о магме... Он многое знал...
Это был талант, вечно ищущий нового.
...Тут же, то есть среди всех этих многообразных интересов, зреют в нем мысли и, очевидно, возникают подробности петровской эпохи подробности о скитах петровского времени, о старцах, о петровских людях, шедших в глубь этих таежных северных лесов, чтобы рушить старое и подымать новь.
Помню Толстого в кожаном пальто, в военно-морской фуражке, подаренной ему Ф. И. Крыловым. Ее он всегда носил в этой поездке. И ею даже гордился. Мы плывем на маленьком гидрографическом судне среди шхер Заонежья. Толстой часами разговаривал с матросами и капитаном корабля о путях Петра в этой глуши.
Помню, как он стоял, опираясь на поручни, смотрел на маленькие острова и зеркальные протоки, по которым мы шли, как с берега, с подлеска, вплотную подбежавшего к воде, сильный ветер бросал на палубу охапками осеннюю листву, багряную и золотую, с осин и берез.
Он жадно смотрел, как будто впитывая в себя каждую деталь пейзажа.
Он обратил мое внимание на ряд старинных, уже разрушившихся от времени построек.
- Здесь чувствуется Петр, его рука... - тихо говорил Алексей Николаевич, чуть прищурясь и точно уже прощупывая глазами свои будущие страницы, точно читая еще ненаписанное. - Да, все это началось, конечно, при нем...
Так рождался роман о Петре.
Только однажды он как бы "поддался" в этой бурной поездке, у него поднялась температура - это было на станции Академии наук в Хибинах. Он лежал на койке.
- Сегодня мне пятьдесят лет... - сказал Алексей Николаевич, когда я пришел навестить его.
В ту пору этого никто не отметил. Ни письма, ни телеграммы он не получил даже из дому. И я понял, что ему просто взгрустнулось.
- Полвека - это цифра... - сказал он, немножко надув губы.
А утром он был уже здоров и опять всех будил. А на разработках в штольнях апатита интересовался каждой мелочью работы, всем рабочим процессом и разговаривал с рабочими как инженер. Это был неутомимый талант.
...Лето 1942 года. Военная Москва. Тяжелое время. Сталинграда, как начала краха гитлеровского рейха, мы еще не видели даже в тумане. Германские клещи стремились охватить Москву, и трепет войны чувствовался во всем облике столицы с ее потоками грузовых военных машин, с людьми в шинелях, с зенитными точками и с воздушными заграждениями из аэростатов. Даже в ее красках чувствовалась война. Было очень душно, цвели липы, а люди, точно немые, молча, сжав губы, смотрели на карту военных действий. Тогда в эту пустынную Москву с чистыми, почти не засоренными улицами примчался из Ташкента Алексей Николаевич Толстой.
Я не узнал его. Он был по-прежнему свежий, в летнем костюме, ни одной небрежности в платье, с той же скороговоркой, с той же неизбежной шуточкой, но у него совсем иное лицо. Нет отвисающих щек, как будто к нему вернулась юность. Он очень похудел и, конечно, не от недостатка питания. Это был другой человек...
- Не мог... - сказал он, объясняя свой приезд. - Понимаешь... Противно в Ташкенте. Эта эвакуация... Вроде прячешься.
Вечером мы сидели в особняке на Малой Никитской, в том доме, где раньше жил Горький. Знакомая длинная, мрачная столовая. Длинный стол. Наверху в люстре горит по военному времени только один желтый глазок электрической лампочки. Обсуждаем события, тогда малоутешительные.
Толстой серьезен. В столовой жарко. Он без пиджака, ворот расстегнут. Сирены. Тревога. Он долго сидит не разговаривая, будто раздумывая. Потом встряхивается всем телом, как грузчик с Волги. И нет "графа", нет шелковой рубашки. Он резко встает, исчезает, затем через несколько минут приносит из соседней комнаты портфельчик и, вынув из него рукопись, снова садится за стол. Он начинает читать свой первый военный рассказ о русском человеке из серии "Ивана Сударева"...
Прочитав свой рассказ, он кладет пальцы на рукопись и постукивает по ней.
Мы сидим молча. Толстой "вымыл" сухой ладонью лицо, снова спрятал рукопись в портфельчик и, тоже молча, еще выжидая отклика, оглядел всех, выслушавших его "Русский характер". Федин среди напряженного молчания произносит только одно слово: "Да..." Тишина после чтения полнее и лучше многих слов поведала о суровой простоте нового произведения, об огромных чувствах, огромном волнении, о тех эпических высотах характера, которые смог показать Толстой. И в ту минуту творческое волнение Толстого разом схлынуло, побледневшие щеки чуть порозовели, глаза стали ясными, беспокойство улеглось, он вздохнул в полную силу.
- Здесь остаюсь... Да! Не уеду я из Москвы, - твердо говорит он, успокоенный собственными словами.
Нам не спалось. Мы долго разговаривали, почти до рассвета. С первого дня войны, еще обремененный всем грузом ее боев и первыми неудачами, он несмотря ни на что - верил в ее благополучный конец... Об этом мы и говорили в эту ночь...
- Помнишь, - сказал Толстой, - когда я вернулся из Парижа, с антифашистского конгресса... Ну, несколько лет тому назад... Помнишь, я ведь еще тогда предчувствовал, что в случае войны официальная Франция не сумеет драться...
- Помню. Да, да... Ты говорил...
- Я оказался прав... А мы... Мы разобьем фашизм... Вот сейчас, возвращаясь из Средней Азии, я проехал значительный кусок России... Пусть я видел немногое... Но и по этому можно судить о многом... И я вижу, я чувствую свою страну как родную, любимую мать... Мы победим...
...И с этих дней Толстой впрягается в работу. Уже в Москве... Статьи, рассказы, роман, пьесы, поездки на юг, на Северный Кавказ, в Польшу, в Ленинград... Идет год за годом. Крылья победы уже осеняют страну. Круто меняются события, и шестидесятилетний человек живет как в водовороте, точно юноша.
В эти же годы Алексей Николаевич снова работал над книгой "Хождение по мукам". Это была сложная переработка - не та, обычная, лишь для переиздания... Нет! Он вносил в трилогию немало нового, и работа так его захватила, что Толстой, как правило, не любивший говорить о себе, сам делился с друзьями своими ощущениями:
- Теперь я с большим опытом... С большими знаниями об этой эпохе... С большим историческим писательским навыком после Петра! Эх, многое я бы сейчас переделал... Но сложившуюся конструкцию романа трудно ломать... Да и невозможно. Может быть, и не надо. Во всяком случае, и сейчас я здорово потрудился... Пришлось! И хорошо, что пришлось...
Он так серьезно смотрел на проделанную работу, что ему хотелось ее обсуждения. Это была прежняя жажда подлинной литературной беседы, о которой он писал мне когда-то... Диспут состоялся в Доме писателей.
Были разные выступления. После одного из них Толстой как-то сник. И только уже в конце вечера, несколько успокоившись, он сказал о нем с несвойственной ему резкостью:
- Ну чего? Крой... Но зачем жевать, как будто ему противно? Жует резину! Недостатки? Сколько угодно. Но ведь он так разбирает, точно юноша в восточной сказке, о ней писал Лев Толстой.
Он тут же напомнил мне содержание этой сказки, заключавшееся в следующем: некий юноша, взяв луковицу и считая, что ее суть, ее существо спрятаны где-то внутри, сорвал сперва шелуху. Потом верхнюю кожицу. Потом следующий слой луковицы. Затем другой.
- И так пошел рвать один слой за другим... Понимаешь? Сорвав всё, сей юноша пробормотал: "Что такое? Да ведь существа-то у этой луковицы и нет". - Так и он... Только рвет... - с грустью проговорил Толстой о своем критике. - Разве так можно относиться к литературе? Да писал ли он сам когда-нибудь... Каждая страница - будто кусок твоей собственной кожи... Для меня "Хождение по мукам" - это глубоко личное... Я начал писать его еще в Париже. Вернее, за городом, под Парижем... - продолжал Толстой. Как писал! С каким захлебом! Ведь это мое дыхание! Я как сейчас вижу ту дачку, ту местность, где все это переживалось, это почти моя личная драма... Я писал, почти не отдыхая. Я писал, как дышал. Это моя жизнь... Мои поиски! Мое сокровенное, чем я так хотел поделиться со всеми...
1957