Пароход повернул к западу, низкий берег стал отдаляться. Поль снова сел в шезлонг. "Суррогат, - подумал он и повторил это слово, - ложь, которой больше не хотят верить... Гибель, гибель неотвратима... Историю нужно начинать сызнова... Или..."
Он усмехнулся, слабо пожал плечом, - это "или" давно уже навязывалось в минуты раздумий. Но за "или" следовало противоестественное: мир выворачивался наизнанку, как шкура, содранная со зверя.
На палубе появилась кучка русских эмигрантов. Один, молодой, с наглыми, страшными глазами, дергаясь и почесываясь, следил за игрой дельфинов.
- Попаду. Пари - хочешь? - спросил он хриповатым баском и потащил из кармана ржавый наган.
Другой, бледный, с раздвоенной бородкой, остановил его руку:
- Брось. Здесь тебе не Россия. И вообще, брат, брось шпалер в море.
- Эгэ, брось... Сто двадцать душ отправлено им к чертовой матери... Его в музей надо...
Двое захохотали невесело, третий зашипел:
- Не орите... Капитан, кажется, задремал...
Русские офицеры оглянулись на Поля и на цыпочках отошли подальше. Солнце легло на палубу, на лицо, - Поль задремал. Сквозь веки спящие глаза его видели красноватый свет... Как странно, куда же девалось море?.. (Так подумалось.) Как жалко, как жалко... (И он увидел...) Унылая осенняя равнина, телеграфные столбы, оборванные проволоки... Налетает зябкий ветерок... А лицу жарко... Внизу под горкой горят крытые соломой хаты без дыму, беззвучно, как свечи. Беззвучно стреляет батарея по деревне, ослепительные вспышки из жерл. Мрачны лица у артиллеристов... Это все свои - парижане... Дерутся за права человека... "О, черт!" (Поль слышит, как скрипят его зубы...) "Вы должны исполнить свой долг!" - кричит он солдатам и чувствует, как лошадь под ним прогибается, спина ее - будто сломанная, без костей... И тут же, на батарее, между людьми вертится этот - с наглыми, страшными глазами, с наганом... Невыносимо лебезит, все чешется, похохатывает... И вдруг руками начинает быстро, быстро рыть землю по-собачьи. Вытаскивает из земли, встряхивает двоих в матросских бескозырках, подводит под морду прогнувшейся лошади: "Господин капитан, вот - большевики..." У них - широкие лица, странной усмешкой открыты зубы, а глаза... Ах, глаза их таинственно закрыты... "Ты застрелил их, негодяй!" - кричит Поль наглому вертуну и силится ударить его стеком, но рука будто ватная... Неистово бьется сердце... Если бы только матросы открыли глаза, он впился бы в них, разгадал, понял...
Поля разбудил обеденный звонок. И снова сияло молочно-голубое море. Вдали проходили гористые острова. Изодранный за войну ржавый "Карковадо" плыл, как по небесам, накренившись на левый борт, по этой зеркальной бездне. Солнце клонилось к закату. Редко из-за края воды и неба поднимался дымок. Под вечер лихорадка отпускала Поля и слабость наваливалась на него стопудовым тюфяком. Холодели руки, ноги. Это было почти блаженно.
Ранним утром "Карковадо" бросил якорь у Салоник в грязно-желтые воды залива. Город, видный как на ладони между бурыми и меловыми холмами, был сожжен. Развалины древних стен четырехугольником ограничивали унылое пожарище, где иглами поднимались белые минареты. Жарко пекло солнце. Меловые холмы, казалось, были истоптаны до камня подошвами племен, прошедших здесь в поисках счастья. От набережной отделилась барка с солдатами. Маленький буксирчик, пыхтя в солнечной тишине, подвел к "Карковадо" барку. Со скрипом опустили трап. И попарно побежали наверх зуавы в травяного цвета френчах, красных штанах, красных туфлях. Смеясь и кидая мешки и фляжки, они легли на теневой стороне верхней палубы. Запахло потом, пылью, пополз табачный дым. Зуавам было на черта наплевать: их пытались было перебросить в Россию, на одесский фронт. В Салониках они заявили: "Домой!" - и выбрали батальонный совет солдатских депутатов. Тогда сочли за лучшее отправить их по домам. "Вот это - дело! - ржали зуавы, катаясь от избытка сил по палубе. - К черту войну! Домой, к бабам!.."
До полудня грузили уголь. Сгибаясь под тяжестью корзин, поднимались по зыбкому трапу оборванцы, головы их были обвязаны тряпками, - греки, турки, левантинцы, - все они были одинаково черны от угольной пыли, каплями ваксы капал пот с их аттических носов. Пустые корзинки летели вниз, в барку. С мостика ругался в рупор помощник капитана. Лениво висели пассажиры на бортах. Наконец "Карковадо" заревел, запенилась грязная вода за кормой, зуавы замахали фесками берегу. И - снова лазурь, древняя тишина.
Вдали, справа, проплыл Олимп снеговой шапкой с лиловыми жилками. Зевс был милостив сегодня - ни одно облачко не затеняло сверкающей вершины. Вот и Олимп ушел за море. Зуавы храпели в тени под висящими лодками. Иные играли в кости, выбрасывая их из кожаного стаканчика на палубу. Один, широкоплечий, с бровями и ресницами светлее загара, посадил на колени маленького русского мальчика и нежно, лапой гладя его волосы, расспрашивал на незнакомом и дивном языке о существенных событиях жизни. Мать издали с тревогой и радостной улыбкой следила за первым успехом сына среди европейцев... Нет, нет, ни один из этих людей не хотел вместе с Полем лезть в могилу, кончать историю человечества.
Близко теперь - то с правого, то с левого борта проплывали острова высокими караваями, с каменистыми проплешинами, покрытые низкорослым леском. Море у их подножия было зеленое, они зеркально отражались в нем, и там не было дна - опрокинутое небо. У одного островка прошли так близко, что были видны черноголовые дети, копошившиеся у порога хижины, сложенной из камней и прислоненной к обрыву. Женщина, работавшая на винограднике, заслонилась рукой - глядела на пароход. Полосы виноградников занимали весь склон. С незапамятных времен здесь кирками долбили шифер, чтобы из каменной пыли, впитавшей свет и росу, поднималась на закрученной лозе золотистая гроздь - сок солнца. Вершина горы была гола. Бродили рыжие козы, и стоял человек, опираясь на палку. На нем была войлочная шляпа, какую рисовали кирпично-красным на черных вазах гомеровские греки. И пастух, и женщина в полосатой юбке, и дети, играющие со щенком, и беловолосый старик внизу в лодке проводили равнодушными взглядами истерзанный войною пароход, где постукивал зубами от лихорадки и озноба смертных мыслей Поль Торен, лежа под пледом в шезлонге.
Когда раздался звук трубы - тра-та-татаам, - зуавы горохом посыпались с палубы на корму. Там у открытого дощатого камбуза высокий негр в белом колпаке черпал из дымящихся котлов, разливал суп в солдатские котелки. "Полней, горячей!" - кричали зуавы, смеясь и толкаясь. Вонзали зубы в хлеб, со звериным вкусом хлебали бобовую похлебку, запрокинув голову, лили красной струей в рот вино из манерок. Еще бы: в такой горячий, лазурный день можно съесть гору хлеба, море похлебки! За камбузом, привязанный к стреле подъемного крана, стоял рыжий старый бык, взятый в Солониках. Он мрачно озирался на веселых солдат. "Съедят, - очевидно, думалось ему, завтра непременно съедят..." Зуав с пушком на губе, с длинными глазами, взмахнув манеркой, закричал ему: "Не робей, старина, завтра принесем тебя в жертву Зевсу!.."
На солдатский обед смотрело с верхней палубы семейство сахарозаводчика, бежавшее из Киева. Здесь были сам сахарозаводчик, похожий на лысого краба в визитке; его сын, лирический поэт с книжечкой в руке; мама в корсете до колен и в собольем меху, из которого торчал седоватый кукиш прически; модно одетая невестка, боящаяся грубостей; трое детей и нянька с грудным ребенком. Папа-краб негромко хрипел, не вынимая изо рта сигары:
- Мне эти солдаты мало нравятся, я не вижу ни одного офицера, у них мало надежный вид.
- Это какие-то грубияны, - говорила мама, - они уже косились на наши сундуки.
Сын-поэт глядел на полоску пустынного берега Эвбеи. "Хорошо бы там поселиться с женой и детьми, не видеть окружающего, ходить в греческом хитоне", - так, должно быть, думал этот богатый молодой человек с унылым носом.
Зуавы внизу отпускали шуточки:
- Смотри, вон тот, пузатый, наверху, с сигарой...
- Эй, дядя-краб, брось-ка нам табачку...
- Да скажи невестке, чтоб сошла вниз, мы с ней пошутим...
- Он сердится... О, ля-ля! Дядя-краб, ничего, потерпи - в Париже тебе будет неплохо.
- Мы напишем большевикам, чтобы вернули тебе заводы...
Шумом, хохотом, возней зуавы наполнили весь этот день. Горячая палуба трещала от их беготни. Им до всего было дело, всюду совали нос - будто взяли "Карковадо" на абордаж вместе с пассажирами первого класса. Папа-краб ходил жаловаться капитану, тот только развел руками: "Жалуйтесь на них в Марселе, если угодно..." Дама с собачками, сильно обеспокоенная за участь своих четырех девушек, заперла их на ключ в каюте кочегара. Русские офицеры не показывались больше на палубе. Поляк, возмущенный хамским засилием, тщетно искал приличных партнеров. Выполз из трюма русский общественный деятель, англофил - в пенсне, с растрепанной бородой, где засела солома, - и стал наводить панику, доказывая, что среди зуавов переодетые агенты Чека и не миновать погрома интеллигенции на "Карковадо".