Глядя на его бледно серое, не поддающееся загару лицо, тронутое морщинами от долгой нелегкой работы, невольно спрашиваешь себя: случайно ли стал этот человек бронебойщиком, первым номером расчета противотанкового ружья? Может быть, тот же случай мог определить его ездовым в полковой обоз, или посыльным при штабе, либо мог состоять он часовым при армейском интендантстве, проверять разовые и постоянные пропуска?
Но нет, не так. В его короткой раздраженной речи, в его светлых желто-зеленых и совсем не добрых глазах, в его движениях и повадках, в его неохотном рассказе, в его уверенно-снисходительном отношении к миру - во всем проявляется характер этого человека. Внутренний закон, а не случай определил его в стрелки противотанковой роты. В глазах его, дерзких, глядящих прямо и придирчиво, в его недобром, чуждом всепрощению отношении к слабостям человеческим, в его резких и насмешливых суждениях о несовершенстве жизни сказывался характер недюжинный, прямой, сильный и упрямый.
Еще в походе Громов болел, "мучился животом", но не захотел ложиться в госпиталь. Он медленно шел под не ведающим жалости степным солнцем, неся на плече ружье. Командир отделения Чигарев два раза сказал ему:
- Сходи в санчасть. Ты с лица сбледнел как-то.
- А что мне санчасть? - сердито отвечал Громов. - На печь, что ли, меня положат? Одно лечение - вперед итти.
- Ну, дай ружье понесу, - говорил второй номер Валькин, - натерло, небось, холку.
- Ладно, ты за мою холку не беспокойся, - раздраженно ответил ему Громов, - шагай за мной, твое дело маленькое.
И он шел, все шел в горячей белой пыли, время от времени облизывая шершавые, сухие губы, вздыхал и тяжело, шумно втягивал в себя воздух. Ему было очень трудно. Ночью, несмотря на усталость, он спал плохо, беспокойно и тяжело, его лихорадило. "Вот, война, - думал он, - днем жара мучит, ночью холод, озноб бьет".
Впервые в жизни пришлось ему побывать на Волге. Острым, все замечающим глазом осматривал он просторные степные земли, оглядывал больших мохнатых коршунов, цепкими когтистыми пальцами держащихся за белые скользкие изоляторы на телеграфных столбах, прищурившись, смотрел он на реку, всю в белых барашках, поднятых сильным низовым ветром, Он разговаривал в деревнях с рослыми волжскими старухами, с бородатыми седыми рыбаками и вздыхал, слушая рассказы о богатствах огромной реки, о больших урожаях пшеницы, бахчах, виноградниках.
"Эх, дошел, жулик, до коренной волжской земли", - думал он, прислушиваясь по ночам к орудийным раскатам, гулко перекатывающимся над речным простором. Он мучился от невеселых, тяжелых мыслей, - они не оставляли его ни днем в степи, ни на ночных привалах, он наполнялся тяжелой, медленной злобой и безжалостно осуждал в своем сердце все ошибки, все проявления нестойкости.
И весь он был охвачен тяжелой злобой человека, которого война оторвала от родного поля, от избы, от жены, родившей ему детей, - злобой недоверчивого Фомы, своими глазами увидевшего огромную народную беду, вызванную нашествием немцев. Он видел сожженные деревни, навстречу ему по пыльным дорогам тащились телеги беженцев, он видел старух и стариков, баб с грудными ребятами на руках, ночевавших под открытым небом в степных балках, он видел невинную кровь, он слышал страшные простые рассказы, которые были правдой от первого до последнего слова.
И ни болезнь, ни тяжесть похода по знойным и пыльным дорогам не могли сломить его воли, его желания - уничтожать немецкие танки... Это желание, упорное и медленное, созрело и выросло в сердце Громова, человека, никогда не забывающего обид. Его тяжелое сердце медленно раскалялось в огне войны, оно, точно каменный уголь, разогретый в горне, рдело тёмнокрасным огнем. И уже нельзя было потушить этот огонь. Он презрительно поглядывал на стрелков, на расчеты легких пулеметов. Он верил в силу своего огромного ружья-пушки, он прощал ружью его вес и вечером, после чудовищного напряжения сил, никогда не относился к ружью небрежно или с раздражением. Он терпеливо и внимательно очищал тряпочкой побелевший от пыли ствол, медленно и любовно смазывал замок, пробовал пальцами могучую пружину спускового механизма, разглядывал темносинюю сталь, блестевшую под слоем масла. Прежде чем лечь, он, кряхтя, укладывал спать свое ружье - так, чтобы не было ему сыро, чтобы не ложилась на него дорожная пыль, чтобы не попала в дуло земля, чтобы не наступил на него проходящий в темноте боец. Он его уважал - большое ружье, он верил в него так, как в мирные времена верил в стальные лемеха тяжелого плуга. Он был умелым пахарем в мирные времена, а в час войны Громов взял в руки ружье, пробивающее броню германского танка. Это ружье было под стать его натуре, его нелегкой душе, его недобрым зеленым глазам, - всему духу человека, не прощающего обиду и помнящего добро и зло до последнего вздоха. Он не так уж сладко жил до войны. Он изведал и тяжкий долгий труд, и нужду. Но такой обиды он не мог помыслить. И он шел на врага, припадая на ту ногу, куда ложилась тяжесть ружья, облизывая пересохшие губы, дыша знойным, белым от пыли воздухом, необщительный, неудобный для людей, шедших рядом и уступающих ему дорогу. Так в древние времена шли воины с неуклюжими мушкетами, и все кругом поглядывали на них с почтением, надеждой и даже со страхом. И в словах его, в насмешливой и гордой независимости проявлялась душа человека, который пошел на войну, ничего уже не жалея: мог он, усмехнувшись, отдать последнюю папиросу, небрежно кинуть попросившему прикурить бойцу единственный свой коробок спичек, не жалел он своего заболевшего в походе тела, не считал быстрых ударов натруженного сердца, не думал о смерти, навстречу которой шагал...
- Громов, верно, сходил бы в санчасть, - говорил ему старший сержант Игнатьев.
- Нет, - отвечал Громов.
Ему было очень трудно: жестокая война всей тяжестью легла на его плечи, его знобило ночью, а днем в степи иногда белый туман застилал ему глаза, и он не знал - пыль ли это встала в воздухе, или меркнет от хвори его зрение.
И он шагал все вперед, - больной солдат, упрямый и злой, не ждущий никаких похвал за великий подвиг - терпение.
Ночью они заняли боевой рубеж. Пробираться пришлось ползком, то и дело останавливаясь, припадая к земле. Над передним краем летала фашистская "керосинка", - потрескивающий шумливый самолет. "Керосинка" ставила фонари - ракеты - и летала между ними, высматривала в белом сиянии, куда бы уронить малокалиберную бомбу. Вреда от этой "керосинки" было немного, но шуму и беспокойства она причиняла порядочно - мешала спать, словно блоха.
Почти до рассвета не спал Громов, лежа на дне "пистолетной" щели, устроенной таким образом, что в нее можно было упрятаться и расчету и противотанковому ружью на тот случай, если германским танкистам удалось бы утюжить гусеницами наш передний край. Валькин дремал, прислонившись к стене ямы. Ему было холодно, и он то и дело натягивал на ляжки полы шинели. Громов сидел рядом с ним и постукивал зубами. "Керосинка" повесила ракету прямо над их головами, и в щели стало так неприятно светло, что Валькин проснулся. Он посмотрел на Громова и тихо, позевывая, сказал:
- Слышь, возьми мою шинель, ей-богу, а я так посижу, выспался я вроде.
- Ладно, спи, - ответил Громов.
Он никогда не был любезен со вторым номером, но 14
сердцем помнил ворчливую и нежную заботу товарища. И Валькин, глядя иногда на угрюмого Громова, думал: "Этот уж вытащит меня, хоть без обеих ног останусь, не бросит, зубами утащит от немца". - Волга где? - спросил Громов.
- Вроде на левой, руке, - сказал Валькин.
- А справа холмики - это немец, - сказал Громов и спросил: - Ты пряжку в сумке отстегнул? Патроны сподручней доставать будет.
- Весь магазин разложил, - ответил Валькин. - Тут и патроны, и гранаты, и сухари, и селедка, - чего хочешь.
Он рассмеялся, но Громов даже не улыбнулся.
С восходом солнца начался бой. Сразу определилось, что главными запевалами были наши артиллеристы и немецкие минометчики. Они забивали все голоса боя - и пулеметные очереди, и треск автоматов, и короткое рявканье ручных гранат. Бронебойщики сидели впереди нашей пехоты, на "ничьей" земле; над их головами угрюмо завывали советские снаряды, за их спиной рвались германские мины, с змеиным шипом резавшие воздух, сухо барабанили сотни осколков и комьев земли. Перед глазами и за спиной бронебойщиков поднялись стены белого и черного дыма, серо-желтой пыли. Это принято называть "адом". И Громов среди этого ада прилег на дно щели, вытянул ноги и дремал. Странное чувство внутреннего покоя пришло к нему в эти минуты. Он дошел, не сдал. Он дошел и донес свое ружье, он шел так исступленно, как идут в дом мира и любви, как идут больные путники домой, боясь остановок, охваченные одним лишь желанием увидеть близких. Ведь несколько раз в пути казалось он упадет. И вот он дошел. Он лежал на дне щели, ад выл тысячами голосов, а Громов дремал, вытягивая натруженные ноги: бедный и суровый отдых солдата.