я «в прихожей сапожищами наследила, убирать надо». Я на третий день к ней постучалась и говорю: «Тетя Сима, я иду мусор выносить, захватить ваш?» Она на меня смотрела-смотрела, потом говорит: «Сталина на вас, жидов, нет». «Жиды» – это евреи, мой хороший. Это обидное слово, не говори так. Кто так говорит – тому, значит, очень горько живется. Я ей и ответила: «Мы не евреи, мы русские. До свидания, тетя Сима, я завтра еще зайду». Ей ходить тяжело, она вся согнутая, я назавтра постучалась и спрашиваю: «Тетя Сима, я за хлебом иду, вам взять чего?» Она на меня не смотрит и говорит: «Булку». Я ей булку принесла и стою в дверях, держу. В комнате у нее пахнет плохо, тяжело. Она булку забрала и дверь захлопнула. Жалко ее. А пуще того стыдно, что сказала про русских.
+
Нет, нет, нет, я не могу. Мне противен тот детский, тот «наивный» язык, которым я пытаюсь говорить с тобой всегда, каждую минуту, и в этой тетради тоже. Ты все поймешь, а что не поймешь – поймешь потом. Я буду говорить с тобой как со взрослым, как с равным, мой маленький тюлененочек, потому что иначе это фальшь, фальшь, фальшь, а нет никакого предательства страшнее, чем фальшь, и даже прямая ложь лучше этой подлой фальши. Теперь я буду говорить с тобой так, как я говорю с собой, потому что ты и есть я, ты лучшая часть меня, мой дорогой, ты та часть моей души, которой нельзя <исправлено> до которой не дотянуться никакой мерзости.
+
Увидела снегиря и почувствовала, что, когда в самые острые моменты, в моменты предельной веры, предельной благодарности говоришь себе: «Господи, я – это Ты» и «Господи, Ты – это я», кажется, что говоришь то же самое: «Господи, мы с Тобой одно».
Но нет, мой дорогой, кажется, нет. «Господи, я – это Ты» – это тяжелая гордыня, уравнивание себя Ему, «мы стали одно, потому что я равен Тебе», а вот «Господи, Ты – это я» – это чистое проявление веры, осознание того, что он уравнял тебя с Собой милостию Своею, и только этой милостью можно жить, и только ею спасаться, и только поэтому мы одно (а мы одно, ты поверь мне). Поверь мне, мой соколенок, моя маленькая сова, я ежесекундно чувствую ее, эту безграничную милость Господню, и никогда, даже в том аду, она не оставляла меня. Всю жизнь я отдала бы, чтобы и ты чувствовал ее.
+
У нас тараканы, а я не могу их убивать – брезгую. Вышла ночью, так один из моей чашки пил. Взяла его и выбросила в форточку, а что со всеми остальными делать? Всех не побросаешь. Будем мы жить с тараканами, мы их не боимся, правда же, соколенок? Они только ночью выходят, они как смерть: когда мы есть – их нет, когда нас нет – они есть. Потерпим. А то еще можно построить им из пластилина фортецию, пусть там потешные бои ведут. Я уж нам налепила и грибов, и елок, и дорожку к пруду, и сам пруд. Сегодня буду лепить камыши, а за дачку нашу все не примусь – придумываю ее, откладываю. Не дачка получается, а семипалатный дворец. А и пусть будет дворец, нет? Кто нам с тобой запретит жить во дворце, и пусть нам ежи приносят шербет, а белки овевают нас опахалами.
+
Твоя бабушка, твоя прекрасная бабушка, красавица, родилась за два года до начала века и в шестнадцать лет сбежала из дома твоего прадеда, царского офицера, делать революцию. И оказалась бездомной, на улице. Мне страшно подумать, что она пережила, а она никогда, конечно, про это не рассказывала. Но нашелся твой дед, он был старше ее на тринадцать лет, и он на ней женился. Это был, дорогой мой, неравный брак во всех смыслах: она уличная девка (понимаешь?) и дочь царского офицера, а он был член партии (понимаешь?). Но он ее спас, конечно. А занимался дед тем, что оценивал иконы для партии: твой прадед был известный коллекционер икон и деда разбираться научил. Коллекцию прадеда первой и продали за границу, а потом дед и дальше оценивал. Они в большой любви жизнь прожили с бабушкой, и я эту любовь до самой дедушкиной смерти помню в маленьких-маленьких вещах: как воду подавали, как друг другу подушки приносили. Про семью деда со стороны его матери я не знаю ничего, он ни разу словом не обмолвился, даже бабушке, а она не спрашивала, а ее семья вся погибла в Сибири.
+
Когда моют посуду, все начинают с легкого, – мол, перемою ножи-вилки, а вот сковородку буду драить в конце. А ты, мой заинька, не так делай: ты с самого тяжелого всегда начинай, всё всегда начинай делать с самого тяжелого, самого страшного, самого неподъемного. Потому что на маленькое незаметно растрачиваются силы и получается, что самое тяжелое еще впереди, а сил-то уже нет. И еще: пока маленькое дело делаешь, все время у тебя в голове висит страшное, тяжелое дело и тебя ест тоска. Начинай с ужасного, тяжелого, с того, о чем и подумать страшно. И тогда сделал его – и чувствуешь себя героем, и сил от этого прибавляется на маленькое, раз – и закончил. А если устал – так маленькое и на потом оставить можно, ничего с ним не станется. То ли дело – немытая сковородка…
+
Я читала для тебя «Робинзона Крузо» и все время с тобой про него говорила. Все только и помнят, что Крузо из ничего делал все, очень ушлый был. Но какой страшный человек!..
+
Очень мне хочется, мой дорогой, завести нам с тобою золотую рыбку – а как это сделать? Ехать на птичий рынок и недалеко, и опасно, две остановки трамваем. Одеться опять Виктором и лицо замотать? А вдруг такому чудищу и рыбку не продадут? Да продадут, кому какое дело до рыбки… Хочется, очень хочется, и недорого, наверное, совсем, и радость большая, и тебе очень полезно. Буду еще думать и, может быть, рискну. В конце концов, риск не так уж и велик – ну выведу я их на торговца золотыми рыбками! Смешно.
+
Вера дается мне так легко, мой дорогой, что это пугает меня иногда, и я думаю: не должно ли преодоление сомнений в вере быть испытанием, которое обязательно пройти, без которого вера неполна? Смотрела на тараканчика, как он из капли чая на столе пьет, и сердце зашлось от Господнего величия, от веры, от полноты