– Знаешь, сын мой, мне необходимо съездить по нашим делам в Одессу.
– Надолго, maman?
– Нет, недели на две или на три; но мне немножко нездоровится, и я боюсь ехать одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.
– Да, я думаю, что она не откажется, – отвечал я, – она вас здесь ждала, и мы с нею пили чай.
– Ах, вы уже пили чай!..
– Да, пили; но только никак не могли найти сливочника и сухарницы. Где вы там их поставили?
Maman как будто немножко смешалась и, ответив скороговоркою:
– Все равно: они отыщутся, – поцеловала меня в лоб и ушла в свою комнату.
Я не сомневался, что она пишет письмо к Филиппу Кольбергу – и, по обыкновению, заснул прежде, чем у ней погас огонь. Утром я получил для отправления письмо, надписанное тому, кому я догадывался.
Все время, проведенное мною в этот день на службе, я продумал об этом моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому моя maman не проводила ни одного дня и регулярно получаемые письма которого всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и страстным вниманием, а иногда даже и со слезами на своих прекрасных глазах. Характер этих отношений никогда не переставал интересовать меня, а в этот день я был почему-то особенно ими занят и в таком настроении прямо со службы зашел к Альтанским. Христя была дома одна и шила.
Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою, но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она двинула своими прямыми бровями и резко ответила:
– Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим великодушным предложением.
– Что же: вы, конечно, едете?
Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и проговорила:
– С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.
Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:
– Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.
– Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, – перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.
Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.
– У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.
Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку. Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:
– Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?
– Не знаю.
– И я не знаю; а между тем он есть, он существует – и правит и вами и мною.
– Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя, которое вы сейчас назвали… но что мне за дело до того, о чем эта переписка? Я моей матери не судья.
– О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…
Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
– Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.
– Что же вас тяготит?
Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:
– Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.
Я глядел на нее и перестал сердиться.
«Что же, – думалось мне, – она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».
– Ее превосходство как-то давит меня, – проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.
Я встрепенулся.
– Меня, меня, одну меня! – повторила с ударением, стянув узелок, Христя. – Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.
Она вздрогнула и замолчала.
– Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
– Знаю.
– И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
– Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…
– В чем же дело?
Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места – и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
– Все дело в том, – воскликнула она, – что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..
Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.
– Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! – заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
– Христя! милая Христя!.. прошу вас – успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
– Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
– Зачем же вы расстроили?
– Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, – в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau»,[16] а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».[17]
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламацпею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
– А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
– Это правда.
– Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
– Да и не усмиряйте.
– Да я и не стану. О, вы мне поверьте! – добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: – вы непременно будете несчастный человек, да что же! – это и прекрасно.
Я рассмеялся.
– Да, так, – продолжала Христя. – Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwägung[18] снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, – пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?
– Право, Христя, не знаю.
– Вздор; убей меня бог, знает! – отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
– Dites moi tout се que vous aimez.[19]
– Tout le monde,[20] – отвечал я.
– Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный – ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?
Я кивнул головой.
– Да, – отвечала на этот знак Христя, – я его люблю – очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!
– Я это знаю, как вы сделали.
– Знаешь?!
– Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
– Ну да, – отвечала она спокойно, – я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном – и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwägung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.