– А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?
– Готовится-с!.. – вскрикивает Василь Василич. – Конторщик его уж прибегал… приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-у!..
И опять – шлеп об притолоку.
– Не хвались, идучи на рать, а хвались…
– Бо-жже сохрани! – всплескивает Косой, словно хватает моль, – в таком деле… Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а… закупаю Ледовика, как су… Сколько дознавал-бился… как говорится, с гуся вода-с… и больше ничего-с.
– Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой…
– Завтра я его за… за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и Сочельник нонче у нас… з-заго-ню, как су…!
– Хорошо сочельничаешь… ступай!
Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:
– Мороз веселит-с! И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра, будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий… з-загоню!..
Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.
– Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты, Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах… да куда тебя посылать, купаться полезешь завтра… сам поеду.
Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу против Тайницкой башни. Отец спрашивает – хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней – прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебряные священники, много-много. В солнышке все блестит – и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев – митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят – погружают крест! Слышу знакомое: «Во Иорда-а-не… крещающуся Тебе, Господи-и…» – и вдруг грохает из пушки. Отец кричит: «Пушки, гляди, палят!» – и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии… и – ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.
Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое странное… бегут голые по соломке. Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич, огородник, хромой старичок какой-то и еще незнакомые… Отец тащит меня к ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается и опять… а за ним еще, с уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как куколку. «Окрестился, – весело говорит отец. – Трите его суконкой, да покрепче! – кричит он в окошечко теплушки. – Идем на портомойню скорей, Косой там наш дурака валяет».
Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят – Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, – может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает: «Котофф?» Косой говорит: «Готов-с», – вылезает из-под рогожи и прикрывается. И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: «А-а… ти та-кой?!» А Василь Василич ему смеется: «Такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!» И Ледовик смеется и говорит: «Лядно, карашо». Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: «Дозвольте потягаться, как я солдат… на Балканах вымерз, это мне за привычку… без места хожу, может, чего добуду?» Отец говорит – валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит: «Раз, два, три… вали!» Прыгают трое враз. Я слышу, как Василь Василич перекрестился – крикнул: «Господи, баслови!» Пашка начал пощелкивать на счетах – раз, два, три… На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, по шейку. Косой отдувается, кряхтит: «Ф-ух, ха-ра-шо… песочек…» Ледовик тоже говорит: «Ф-о-шень карашо… сфешо». А солдат барахтается, хрипит: «Больно тепла вода, пустите маненько похолодней!» Все смеются. Отец подбадривает: «Держись, Василья, не удавай!» А Косой весело: «В пу… пуху сижу!» Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают: «Ну-ка, кто кого?» Пашка отщелкивает: «Сорок одна, сорок две…» А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится: «Ффу-у… у-ффу-у…» «Что, Вася, – спрашивает отец, – вылезай лучше, от греха, губы уж прыгают?» – «Будь-п-кой-ны-с, – хрипит Косой, – жгет даже, чисто на по… полке па… ппа-рюсь…» А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит: «Го… готовьте… деньги… ффу… немец-то по… синел…» А Пашка выщелкивает: «Сто пятнадцать, сто шишнадцать…» Кричат: «Немец посинел!» А немец руку высунул и хрипит: «Таскайте… тофольно ко-коледно…» Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает: «Сто шишдесят одна…» На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: «Сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!..» – «Не-эт… до-дорвал-ся… досижу до сорока костяшек…» Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит: «Сто девяносто восемь…» Тут уж выхватили и Василь Василича. А он отпихнулся и крякает: «Не махонький, сам могу…» И полез на карачках в дверку.
Крещенский вечер. Наши уехали в театры… Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы – поглядеть, как там Василь Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал – он и говорит:
– Хорошо мне, косатик… будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.
Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.
– Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри – нипочем не отморозишь. Верней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся, Господь простит… в Зоологическом саду на горках за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.
Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеимона. Только начал, а тут Василь Василича и привозят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь Василича укладывают на стружки, к печке, – зазяб дорогой. Он что-то мычит, слышно только: «Одо… лел…» Лицо у него малиновое. Горкин ему строго говорит: «Вася, я тебе говорю, усни!» И сразу затих, уснул.
Скорняк читает про Пантелеимона:
– «И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими… святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную…»
По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:
– Ах, хорошо-то как, милые… чистота-то, духовная высота кокая! А тот тиран – хи-трость, говорит!..
Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой «на исход души», а на пороге толпятся синие, – и кажется мне, что это отходит Горкин, похоже очень. Горкин спрашивает:
– Ты чего, испугался… глядишь-то так?
Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то… кроме всего, что здесь, – нашего двора, отца, Горкина, мастерской… и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то, там… Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне…
И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:
– Не надо!.. не надо мне!!
Масленица… Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны – вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньи. Или с детства осталось во мне чудесное, не похожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось – «масленица»? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике – на блине? – от которого пахло медом – и клеем пахло! – с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью… Чудесную эту «масленицу» устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч – и «масленицы» исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники и люди как будто охладели. А тогда… всё и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на «убогий блин», до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех: Масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью… – перед постом?