В тамбуре был громче железный грохот. Не отставая от поезда, катилось по краю снежной равнины красное солнце. Через закопченное стекло тамбур насквозь был пронизан его дрожащим светом. Под этой световой завесой-- на железном полу, среди узлов, которыми завалили заиндевелую дверь,-- женщина поила двоих детей, от губ к губам совала жестяную кружку. Она глянула на него испуганно-- не прогонит ли?-- заметила, что он, достав уже кисет, не решается закурить, обрадовалась:
-- Курите! Они привыкши.
Дети казались одного возраста, мокрые губенки одинаково блестели у обоих.
-- Они привыкши,-- слабым для жалостливости голосом обратил на себя внимание старик. Только услыша голос, Третьяков увидал его: бороду и шапку среди узлов. Он понял, дал закурить.
-- Чего на него табак тратить! -- говорила женщина, похорошев от улыбки.-- Зря только переводит.
Нигде, ни на одной остановке не брали гражданских в этот поезд. И после каждой станции они оказывались в вагонах, в тамбурах, на площадках: им надо было ехать, и они как-то ухитрялись, ехали. И эта женщина ехала с детьми, с вещами, со стариком, который всем был обузой. Он, видно, и сам сознавал это. Закурив, он закашлялся до синевы, до слез, весь дрожащий. И после каждой затяжки все посматривал на цигарку в кулаке: сколько осталось.
А у другой двери тамбура лицами друг к другу стояли капитан-летчик и молодая женщина. Капитан рассказывал про воздушный бой, рука вычерчивала виражи в воздухе, женщина следовала за ней глазами, на лице-- восторг и ужас. Капитан был статный, затылок коротко подстрижен, шея туго обтянута стоячим воротником, а по белой кромке его подворотничка, как по белой нитке, срываясь и цепляясь за нее, ползла крупная вошь. И Третьяков не знал, как сказать капитану, чтоб женщина не заметила.
Со свернутым флажком в руке вошла проводница; потянуло запахом уборной из вагона. Приближалась какая-то станция.
-- Их бы в вагон взять,-- тихо сказал Третьяков, указав глазами на детей, на обметанную инеем дверь. Мать услышала, замахала на него рукой:
-- Что вы, нам тут хорошо! Чего лучше! Проводница разглаживала ладонью свернутый, черный от копоти флажок, сгоняла складки к одному краю. Мелькнуло снаружи здание, мгновенно кинув тень, и опять красный свет солнца пронизал тамбур. Четко были видны у закопченного стекла двое: молодая женщина держалась обеими руками за железные прутья, подняв лицо, восхищенно смотрела на капитана.
-- Себя-то не жаль? -- спросила проводница и глянула на Третьякова, сощурясь.-- А мне вас вот таких жалко. Всю войну вожу, вожу и все в ту сторону.
ГЛАВА XXIV
Костер шипел, просыхала вокруг него оттаявшая земля, пар и дым сырых сучьев разъедали глаза. Закопченные, суток двое не спавшие батарейцы сидели, нахохлясь, спинами на ветер, размазывали грязные слезы по щекам, скрюченными от холода пальцами тянулись к огню. И, сидя в дыму, дымили махоркой, грели душу. Мокрый снег косо летел в костер, на спины, на шапки.
Набив полное ведро снега, Кытин понес его к костру. Там больше дымило, чем горело.
-- Фомичев!-- крикнул он.-- Плесни еще разок. Подошел тракторист, шлепая по талому снегу растоптанными, черными от машинного масла валенками.
Все на нем было такое же, в масле и копоти. Из помятого жестяного ведра плеснул в костер холодной солярки. Пыхнуло, жаром дало в лица. Кто спал, очнулся, обалделыми глазами глядел в огонь; снег, не долетая до огня, исчезал в воздухе.
Заслонясь рукавицей, Кытин боком, боком подступал к костру. С остатками солярки в ведре ждал Фомичев, весь черный стоял в косо летящем снегу, словно плечом вперед плыл ему навстречу. Глянув на его разбухшие от снеговой воды валенки, Третьяков подумал: переобуться надо. Он сидел на снарядном ящике, кашель сотрясал его; лоб, грудь, мышцы живота -- все болело от кашля, слезящимся глазам больно было глядеть в огонь. Сколько раз на фронте-мокрый, заледенелый весь, и никакая простуда не берет. А попал в госпиталь, повалялся на чистых простынках в человеческих условиях, и вот на первом же переходе простыл.
Он с трудом стянул сырой сапог, размотал портянку. Босую ногу охватило ветром, озноб прошел по позвоночнику, во всем теле почувствовался жар. Укрыться бы сейчас шинелью с головой, дышать на озябшие пальцы, закрыть глаза...
Подошел к костру комбат в длинной шинели. Новый был в батарее командир, переведенный из другой части,-- капитан Городилин. Говорили, что занимал он там должность помначштаба полка, и поначалу казалось, не может он этой должности забыть, низко ему в батарее, оттого и держит всех на дистанции -и командиров взводов и бойцов,-- с одним только старшиной советуется, и старшина уже перестал замечать командиров взводов. Но вскоре и через расстояние разглядели: комбат просто не уверен в себе. И как он ни хмурился грозно, ни покрикивал, приказания его, даже дельные, выполняли неохотно. Это уж всегда так, неуверенность в приказе рождает еще большую неуверенность в исполнении. И все вспоминали Повысенко: вот был комбат! Он и не приказывал, скажет только, а выполняли бегом.
Но Повысенко не было в полку, под самый Новый год его ранило. И во взводе у Третьякова несколько человек было новых. Присылали и на его место младшего лейтенанта, но не долго держатся командиры взводов управления, убило его раньше, чем фамилию успели запомнить. Кто Шияхметовым называл, кто Камамбетовым: "В общем, так как-то..." Все тот же Чабаров передал ему взвод, а приняли его в этот раз так, словно полвойны вместе провоевали, пошло сразу по взводу: "Наш лейтенант вернулся..." Даже тронуло, как встретили, почувствовал: вернулся домой.
Так же всеми своими белыми зубами на смуглом лице улыбался Насруллаев. Так же добровольно исполнял Кытин должность кухарки. Только Обухова, самого молодого во взводе, было не узнать. И он за это время побывал в медсанбате, но уложили его туда не пуля, не осколок: на одном из хуторов заразился Обухов болезнью, которую оставили немцы. Будь сорок второй год, угодил бы он за этот свой подвиг... Искупать кровью, брать какую-нибудь высотку, которую и дивизия взять не смогла. Но, на его счастье, времена помягче. "Обухов у нас награжденный,-- говорили про него во взводе,-- его и к медали представлять не надо". А он отчего-то возмужал, даже бас у него прорезался.
Подойдя к костру, комбат вынул дымящийся сучок, прикуривал от него, длинный в длинной шинели, с планшеткой на боку, а все уже чувствовали, что он сейчас скажет. Наступление шло не первый день, тылы отстали: продукты, горючее, снаряды-- все осталось позади. По всем дорогам в мокром снегу и грязи буксовали завязшие машины, их вытаскивали, надрывая силы, и они еще глубже садились в грязь. В их артиллерийском дивизионе из трех батарей отстали две. Сначала шестая батарея обломалась. У нее забрали трактор, слили горючее, забрали снаряды и двумя батареями двинулись вперед. Потом и четвертая осталась позади-- без горючего и снарядов. Пришлось бы их, пятой, тоже бросать одно орудие, если бы в прежней МТС не обнаружили ржавый трактор ЧТЗ-60, такой же точно, как у них. Все годы простоял он при немцах среди железного лома. Трактористы из двух собрали один целый, и он, словно тут и был, потянул за собой пушку. Два орудия, два трактора, семнадцать снарядов-вот весь их дивизион, поспевавший за фронтом.
По дороге, в косо летящем снегу тянулись пехотинцы, все свое снаряжение и мины для минометчиков неся на себе. Их средство транспорта-- жилистые, натруженные ноги в ботинках с обмотками, привыкшие месить грязь,-- было самым надежным по этой погоде: человек не трактор, он и без горючего может идти. Пехотинцы тянулись на расстоянии друг от друга, оглядывались на огонь. Ветер толкал их в спины; там, куда они шли, ничего не было видно, даль как туманом заволокло. Низко над головами пыталась осилить ветер взлетевшая ворона, дергалась, дергалась толчками, будто вспрыгивала на ветер. Ее кособоко отнесло в сторону.
Комбат прикурил, кинул дымящийся сучок в огонь под ведро. В черной воде, тяжелой на вид, крутился в ведре последний нерастаявший комок снега.
-- Обедать собрались?-- Сощурился, послушал, как погромыхивает где-то слева:-- Не придется обедать. Приказано занять огневые позиции. Командиры взводов -- ко мне!
Кытин все еще смотрел в ведро. Потом с сердцем выплеснул воду в огонь. Пар взвился от зашипевших черных углей. И как ошпарило комбата, покраснел, подстриженные белые усики стали резко видны.
-- Р-разговорчики мне!
Но никто не разговаривал. Вымотавшиеся до последней степени, когда уже и себя не жаль,-- суток двое без сна и почти без еды -- они были сейчас злы на комбата, что не дал сварить обед, злы друг на друга, как надо бы злиться на войну.
Третьяков натягивал сырой сапог, когда мимо про-спешил командир огневого взвода Лаврентьев, самый старый из командиров по годам, тоже присланный в батарею недавно. Огромного роста, затянутый по животу на последнюю дырочку, он спешил к комбату с испуганным лицом, оскользался ногами по мокрому снегу, отчего казалось, приседает на бегу. Полы его шинели, как у пехотинца, были пристегнуты спереди к ремню. "Как баба",-подумал Третьяков и встал. Он подошел к Город илину, сказал тихо, чтобы не слышали бойцы: