Но однажды, перед вечером, придя в гостиную, я услыхал за портьерой спальни звучный смех дамы моего сердца и мужской голос, просивший:
– Подожди же… Господи! Не верю…
Мне нужно было уйти, я понимал это, но – не мог уйти…
– Кто там? – спросила она. – Ты? Войди…
В спальне было душно от запаха цветов, сумрачно, окна были занавешены… Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, – на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его. Волосы офицера были смешно встрёпаны, и впервые я видел улыбку на его печальном, изрубленном лице, – улыбался он странно. А его большие, женские глаза смотрели на Королеву так, как будто он только впервые разглядел красоту её.
– Это мой друг, – сказала Королева Марго, не знаю – мне или ему.
– Чего ты так испугался? – услыхал я, точно издали, её голос. – Поди сюда…
Когда я подошёл, она обняла меня за шею голой, горячей рукой и сказала:
– Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!
Я положил книгу на полку, взял другую и ушёл, как во сне.
Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, – улыбался он радостно, как улыбается ребёнок, неожиданно удивлённый, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить её – разве можно её не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей – он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи…
Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что не всё хорошо, не всё верно в моём отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.
…Однажды я буйно и слепо наозорничал, и, когда пришёл к даме за книжкой, она сказала мне очень строго:
– Однако ты отчаянный шалун, как я слышала! Не думала я этого…
Я не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала мою речь внимательно, серьёзно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько.
– Довольно, я всё это знаю – понимаешь? Знаю!
Потом взяла меня за обе руки и сказала очень ласково:
– Чем меньше ты будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя… А руки ты плохо моешь…
Ну, этого она могла бы и не говорить; если б она чистила медь, мыла полы и стирала пелёнки, и у неё руки были бы не лучше моих, я думаю.
– Умеет жить человек – на него злятся, ему завидуют; не умеет – его презирают, – задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. – Ты меня любишь?
– Да.
– Очень?
– Да.
– А – как?
– Не знаю.
– Спасибо; ты – славный! Я люблю, когда меня любят…
Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала, не выпуская меня из рук своих.
– Ты – чаще приходи ко мне; как можешь, так и приходи…
Я воспользовался этим и много получил доброго от неё. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она была дома, сидел у неё по часу, даже больше.
– Читать нужно русские книги, нужно знать свою, русскую жизнь, поучала она меня, втыкая ловкими розовыми пальцами шпильки в свои душистые волосы.
И, перечисляя имена русских писателей, спрашивала:
– Ты запомнишь?
Она часто говорила задумчиво и с лёгкой досадой:
– Тебе нужно учиться, учиться, а я всё забываю об этом! Ах, боже мой…
Посидев у неё, я бежал наверх с новой книгой в руках и словно вымытый изнутри.
Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребёнки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив её от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял её необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!
Приходила бабушка, я с восторгом рассказывал ей о Королеве Марго, бабушка, вкусно понюхивая табачок, говорила уверенно:
– Ну, ну, вот и хорошо! Хороших-то людей много ведь, только поищи найдёшь!
И однажды предложила:
– Может, сходить к ней, сказать спасибо за тебя?
– Нет, не надо…
– Ну и не надо… Господи, господи, хорошо-то все как! Жить я согласна – веки вечные!
Королеве Марго не удалось позаботиться о том, чтобы я учился, – на троицу разыгралась противная история и едва не погубила меня.
Незадолго перед праздниками у меня страшно вспухли веки и совсем закрылись глаза, хозяева испугались, что я ослепну, да и сам я испугался. Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу, он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал с повязкой на глазах, в мучительной, чёрной скуке. Накануне троицы повязку сняли, и я снова встал на ноги, точно поднялся из могилы, куда был положен живым. Ничего не может быть страшнее, как потерять зрение; это невыразимая обида, она отнимает у человека девять десятых мира.
В весёлый день троицы я, на положении больного, с полудня был освобождён от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.
По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата.
Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:
– Дураки – он жив! Воды давайте…
Её стали уговаривать:
– Не совалась бы не в своё дело-то!
– Воды, говорю! – крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое своё платье выше колен, одёрнула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.
Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принёс ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:
– Меня не облей, – мне в гости идти…
Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.
– Поднимай, – сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:
– Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.
Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала тёмными каплями тяжёлая кровь, – это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми берёзками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветки клёна, рябины, вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришёл надолго и с этого дня жизнь пойдёт чище, светлее, веселее.
Солдата стошнило, душный запах тёплой водки и зелёного лука наполнил кухню, к стёклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.
Солдат бормотал, вспоминая:
– Это – как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ…
Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:
– Сестричка моя… сестрёнка…
Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлёпнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:
– Совсем убили…
Мне стало смешно.
– Кто, чёрт, смеётся? – спросил солдат, тупо глядя на меня. – Как ты смеёшься? Меня убили навсегда…
Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:
– Первый срок – Илья пророк, второй – Егорий на коне, а третий – не ходи ко мне! Пошёл прочь, волк…
Я сказал:
– Не дури!
Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.
– Меня убили, а ты…
И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, – я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:
– Иди, лошадь! Ты что? – поймав меня, спросила она.
– Дерётся…
– Дерётся-а? – с удивлением протянула Наталья и, дёрнув Ермохина, сказала ему: