— И вот, — говорит, — тебе, милостивый государь, подтверждение: если память твоя сохранила ситуацию города, то ты должен помнить, что у нас есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает кто межевал и кому отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал огонь, и на месте старых лачуг построились такие же новые, а теперь никто не может узнать, кто здесь по какому праву сидит?
Дело было в том, что, когда отдохнувший от пожаров город стал устраиваться и некоторые люди стали покупать участки в кварталах за церковью Василия Великого, оказалось, что у продавцов не только не было никаких документов, но что и сами эти владельцы и их предки считали всякие документы совершенно лишними. Домик и местишко до этой поры переходили из рук в руки без всякого заявления властям и без всяких даней и пошлин в казну, а все это, говорят, писалось у них в какую-то «китрать», но «китрать» эта в один из бесчисленных пожаров сгорела, и тот, кто вел ее, — умер; а с тем и все следы их владенных прав покончились. Правда, что никаких споров по праву владения не было, но все это не имело законной силы, а держалось на том, что если Протасов говорит, что его отец купил домишко от покойного деда Тарасовых, то Тарасовы не оспаривали владенных прав Протасовых; но как теперь требовались права, то прав нет, и совестному судье воочию предлежало решать вопрос: преступление ли вызвало закон или закон создал преступление?
— А зачем всё это они так делали? — говорил дядя. — Потому-с, что это не обыкновенный народ, для которого хороши и нужны обеспечивающие право государственные учреждения, а это номады, орда, осевшая, но еще сама себя не сознающая.
С тем мы заснули, выспались, — рано утром я сходил на Орлик, выкупался, посмотрел на старые места, вспомнил Голованов домик и, возвращаясь, нахожу дядю в беседе с тремя неизвестными мне «милостивыми государями». Все они были купеческой конструкции — двое сердовые в сюртуках с крючками, а один совершенно белый, в ситцевой рубахе навыпуск, в чуйке и в крестьянской шляпе «гречником».
Дядя показал мне на них рукою и говорит:
— Вот это иллюстрация ко вчерашнему сюжету. Эти господа рассказывают мне свое дело: войди в наше совещание.
Затем он обратился к предстоящим с очевидною для меня, но для них, конечно, с непонятною шуткою и добавил:
— Это мой родственник, молодой прокурор из Киева, — к министру в Петербург едет и может ему объяснить ваше дело.
Те поклонились.
— Из них, — видишь ли, — продолжал дядя, — вот этот, господин Протасов, желает купить дом и место вот этого, Тарасова; но у Тарасова нет никаких бумаг. Понимаешь: никаких! Он только помнит, что его отец купил домик у Власова, а вот этот, третий, — есть сын господина Власова, ему, как видишь, тоже уже немало лет.
— Семьдесят, — коротко заметил старик.
— Да, семьдесят, и у него тоже нет и не было никаких бумаг.
— Никогда не было, — опять вставил старик.
— Он пришел удостоверить, что это так именно было и что он ни в какие права не вступается.
— Не вступаемся — отцы продали.
— Да; но кто его «отцам» продал — тех уже нет.
— Нет; они за веру на Кавказ усланы.
— Их можно разыскать, — сказал я.
— Нечего искать, там им вода нехороша, — воды не снесли, — все покончились.
— Как же вы, — говорю, — это так странно поступали?
— Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с малых дворов давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и писали. А допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была китрать, а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился, и китрати сгорели.
— Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде нотариуса? — спросил дядя (который не был орловским старожилом).
Старик улыбнулся и тихо молвил:
— Из-за чего же мотариус! — Голован был справедливый человек.
— Как же ему все так и верили?
— А как такому человеку не верить: он свою плоть за людей с живых костей резал.
— Вот и легенда! — тихо молвил дядя, но старик вслушался и отвечал:
— Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память его будь с похвалою.
Дядя пошутил: и с путаницей. И он не знал, как он этим верно отвечал на всю массу воспрянувших во мне в это время воспоминаний, к которым при тогдашнем моем любопытстве мне страстно хотелось подыскать ключ.
А ключ ждал меня, сохраняясь у моей бабушки.
Два слова о бабушке: она происходила из московского купеческого рода Колобовых и была взята в замужество в дворянский род «не за богатство, а за красоту». Но лучшее ее свойство было — душевная красота и светлый разум, в котором всегда сохранялся простонародный склад. Войдя в дворянский круг, она уступила многим его требованиям и даже позволяла звать себя Александрой Васильевной, тогда как ее настоящее имя было Акилина, но думала всегда простонародно и даже без намерения, конечно, удержала некоторую простонародность в речи. Она говорила «ехтот» вместо «этот», считала слово «мораль» оскорбительным и никак не могла выговорить «бухгалтер». Зато она не позволила никаким модным давлениям поколебать в себе веру в народный смысл и сама не расставалась с этим смыслом. Была хорошая женщина и настоящая русская барыня; превосходно вела дом и умела принять всякого, начиная с императора Александра I и до Ивана Ивановича Андросова. Читать ничего не читала, кроме детских писем, но любила обновление ума в беседах, и для того «требовала людей к разговору». В этом роде собеседником ее был бурмистр Михайло Лебедев, буфетчик Василий, старший повар Клим или ключница Маланья. Разговоры всегда были не пустые, а к делу и к пользе, — разбиралось, отчего на девку Феклушку мораль пущена или зачем мальчик Гришка мачехой недоволен. Вслед за таким разговором шли свои меры, как помочь Феклуше покрыть косу и что сделать, чтобы мальчик Гришка не был мачехой недоволен.
Для нее все это было полно живого интереса, может быть совершенно непонятного ее внучкам.
В Орле, когда бабушка приезжала к нам, дружбой ее пользовались соборный отец Петр, купец Андросов и Голован, которых для нее и «призывали к разговору».
Разговоры, надо полагать, и здесь были не пустые, не для одного препровождения времени, а, вероятно, тоже про какие-нибудь дела, вроде падавшей на кого-нибудь морали или неудовольствий мальчика с мачехой.
У нее поэтому могли быть ключи от многих тайностей, для нас, пожалуй, мелких, но для своей среды весьма значительных.
Теперь, в это последнее мое свидание с бабушкой, она была уж очень стара, но сохраняла в совершенной свежести свой ум, память и глаза. Она еще шила.
И в этот раз я застал ее у того же рабочего столика с верхней паркетной дощечкой, изображавшей арфу, поддерживаемую двумя амурами.
Бабушка спросила меня: заезжал ли я на отцову могилу, кого видел из родных в Орле и что поделывает там дядя? Я ответил на все ее вопросы и распространился о дяде, рассказав, как он разбирается со старыми «лыгендами».
Бабушка остановилась и подняла на лоб очки. Слово «лыгенда» ей очень понравилось: она услыхала в нем наивную переделку в народном духе и рассмеялась:
— Это, — говорит, — старик чудесно сказал про лыгенду.
А я говорю;
— А мне, бабушка, очень бы хотелось знать, как это происходило на самом деле, не по лыгенде.
— Про что же тебе именно хотелось бы знать?
— Да вот про все это; какой был этот Голован? Я его ведь чуть-чуть помню, и то все с какими-то, как старик говорит, лыгендами, а ведь конечно же дело было просто…
— Ну, разумеется, просто, но отчего все это удивляет, что наши люди тогда купчих крепостей избегали, а просто продажи в тетрадки писали? Этого еще и впереди много откроется. Приказных боялись, а своим людям верили, и все тут.
— Но чем, — говорю, — Голован мог заслужить такое доверие? Мне он, по правде сказать, иногда представляется как будто немножко… шарлатаном.
— Почему же это?
— А что такое, например, я помню, говорили, будто он какой-то волшебный камень имел и своею кровью или телом, которые в реку бросил, чуму остановил? За что его «несмертельным» звали?
— Про волшебный камень — вздор. Это люди так присочинили, и Голован тому не виноват, а «несмертельным» его прозвали потому, что в этаком ужасе, когда над землей смертные фимиазмы стояли и все оробели, он один бесстрашный был, и его смерть не брала.
— А зачем же, — говорю, — он себе ногу резал?
— Икру себе отрезал.
— Для чего?
— А для того, что у него тоже прыщ чумной сел. Он знал, что от этого спасенья нет, взял поскорее косу, да всю икру и отрезал.
— Может ли, — говорю, — это быть!
— Конечно, это так было.
— А что, — говорю, — надо думать о женщине Павле? Бабушка на меня взглянула и отвечает: