Он опять скалит белые свои зубы и трясет руку Алексея Васильевича.
— Подавайте заявление, заполняйте анкету и начинайте действовать.
Алексею Васильевичу кажется, что этот человек загнал его в коробку, захлопнул крышку и сидит на ней.
Он съеживается, чувствует, что бледнеет, и пытается улыбнуться. Улыбка выходит длинной и омерзительно-жалкой.
Он стоит за дверью, на площадке лестницы и почему-то застегивает ворот блузы.
— Вот это называется взять на крюк,— говорит он,— связать по рукам и ногам, заткнуть кляп в глотку и уверять, что ты новорожденный. Астрономию люблю ввиду глубины и премудрости мироздания.
И внезапно им овладевает бессильная ярость, бешенство затравленного, безвольного человека, вспышка благородного негодования. Чувство собственного достоинства кричит в нем. Красные пятна выступают на скулах, ноги его напрягаются и дрожат, кулаки сжимаются, плечи развертываются. Он поворачивается к двери, где пришпилено: «без доклада не входить» и кидает свистящим шепотом:
— Прохвосты.
И тотчас же стремительно кидается вниз по лестнице на бульвар, на припек.
Там он останавливается, солнце приводит его в чувство. Он снова расстегивает ворот рубахи, поправляет прическу и вынимает из бокового кармана папиросу.
Руки его все еще дрожат, когда он закуривает, но внутри все на своем месте. Он пускает струю дыма и глубоко затягивается, глядя, прищурившись, перед собой.
Там, где смыкаются два ряда старых акаций, торчит Столовая гора. Пусть торчит.
— А ну-ка, зарубежные милостивые государи, будьте любезны. Честь и месть. Вас приглашает хроникер стенной газеты, ваш бывший коллега. Сделайте одолжение. Попробуйте. Это вам не эмиграция. Ах, вы просите к себе? Нет — мне что-то не хочется. Мы видали, как это делается. Я лучше тут. Привет общим знакомым.
И на губах обычная скрытная, насмешливая, невинная улыбка.
12
Игнатий Антонович Томский получил, наконец, разрешение на выезд в Ростов. Его убрали из подотдела искусств, и это ему помогло доказать свою ненужность. На руках у него командировка и пропуск от особого отдела. Завтра утром он идет покупать билет, а сегодня в последний раз играет Фамусова в «Горе от ума». Это его любимая роль, и сегодня она ему особенно удается. Гримируется он слегка, так чтобы видна была на лице игра мускулов.
Так учил его Поссарт.
На сцене обычный Игнатий Антонович с серебряной головой Тютчева, в черном сюртуке и трусиках. Он ходит, кланяется, легко и просто говорит монологи, улыбается стариковской добродушной улыбкой, он приветлив и на душе у него тепло.
Завтра — в Ростов. Может быть, опять нищета, но зато жена и дом, свой угол. В молодости это радовало бы меньше всего. Но теперь, в пятьдесят два года…
Сергей Сергеич, дорогой!
Кладите шляпу, снимите шпагу.
Вот вам софа, раскиньтесь на покой {100}.
Он тороват и гостеприимен, как подлинный барин.
Актеры завидуют. Им некуда ехать, никто их не зовет, но все же они недовольны. Попробуй сунься без знакомств. Куда там. Лучше и не мечтайте. А, собственно говоря, что он такое? Ну актер, ну из Малого театра, когда-то имел имя, но теперь — каша во рту и никакого темперамента. И потом — Малого театра, только не Московского! Что говорить — стара стала, слаба стала. Но везет, глупейшим образом везет.
— Игнатий Антонович, родненький, прошу вас, передайте письмо Вересанову. Мы служили с ним в Пензе. Он должен помнить. Я думаю, что он не откажет. Вы сами понимаете, что в такой труппе, как наша — тяжко. Я не привык.
Его ведут в бутафорскую, под сцену. Тыкаются в пыльные балки в темноте, ощупью пробираются в конурку, где при желтом чахлом свете десятисвечевой засиженной мухами лампочки едва видны наваленные друг на друга панцири, вазы, шпаги, горшки с пальмами, портреты, ковры и портьеры.
На ломберном столе о трех ножках — бутыль араки и закуска в газетном обрывке — ломтиками нарезанный помидор, колбаса и брынза.
— Игнатий Антонович, просим. Выпейте напоследок.
— Товарищи, в честь отъезжающего!
Пьют стоя, наливая стакан до краев мутно-белой вонючей бурдой; закусывают, беря пальцами раскисшие на бумаге помидоры.
Томский морщится, краснеет. От тесноты, махорочного духу, тусклого света у него кружится голова и слабеют ноги. Он хочет присесть, нашаривает скатанный ковер, садится, и его начинает клонить ко сну.
— Ваше здоровье, Игнатий Антонович! — Старик подымает голову, присматривается и едва различает в углу фигуру Ланской в костюме Лизы. Она, как и все, делает большие глотки, стараясь скорее проглотить тошнотворную жидкость. Под гримом не видно, и при смутном освещении лицо ее молодо и наивно.
— Спасибо,— отвечает Томский, невольно закрывает глаза и тотчас перед ним белая скатерть на столе, самовар — и над головой стук колес идущего поезда.
Наверху рабочие грохочут декорациями.
Рядом с Ланской — щегольской френч.
— Придешь? — шепчет он, одной рукой притягивает к себе за талию, другой проводит по шее и плечам.— Я достану кокаин.
Она поводит большими, удивленными глазами и отвечает:
— Конечно, если ты даешь мне слово, что сделаешь, что я просила. Слышишь?
— Есть,— отвечает френч и целует ее в плечо,— мне это ничего не стоит. Будьте благонадежны.— Он снова наливает стакан сначала себе, потом ей в один и тот же стакан и продолжает прерванную, такую дружескую беседу.
Актеры входят и выходят, махорочный дым становится гуще, бутыль постепенно пустеет, помрежа бегает по сцене и звонит в колокольчик, бутафор заколачивает последний гвоздь и вешает овальную раму с портретом генерала.
— Игнатий Васильевич, проснитесь, пора начинать.
Томский подымает отяжелевшие веки, слышит звонок и осторожно вскакивает — только бы не опоздать на поезд. Черный сюртук его и трусики вымазаны мелом.
В половине одиннадцатого Ланская размазывает по лицу шмалец, наспех стирает его обрывком полотенца с отпечатком грима за целый сезон, швыряет в картонку зеркало, пудру, туфли, весь девичий свой наряд и выходит на улицу.
У нее ломит вся правая сторона лица, во рту — изжога, она чувствует себя беспомощной, грязной, отупелой старухой.
Проходя по сцене, где уже убраны декорации, она видит черный колодец пустого зрительного зала, и ею овладевает страх.
Там сидит человек в высоком черном цилиндре и медленно кланяется.
Она ясно видит его лицо, иссиня-белое, длинный нос и тонкие бескровные губы. Он сидит и кланяется, как механическая кукла.
Она бежит за декорации, вниз по лесенке — одна ступенька, другая, третья, четвертая, пятая — и спиною, спиною видит сидящего в зале человека.
Дверь на блоке скрипит и хлопает. Она на дворе. Ночная свежесть взмахивает над нею своими крылами. Сердце стучит отрывисто, точно кто-то стискивает его в кулаке и тотчас же отпускает.
Ее берут за руку, и она вскрикивает.
Перед ней Милочка. Девушка ждет ее, чтобы идти вместе.
— Это ты? — наконец говорит Зинаида Петровна и прижимается к ней всем телом, ища защиты.— Я так испугалась.
— А что случилось?
— Так, ничего, пустяки. Но вот другое: сегодня за кулисами был сам — знаешь? Я пила с ним, и он обещал устроить. Завтра я у него буду. Понимаешь?
Милочка взволнованно отстраняется от Ланской, старается разглядеть ее лицо, клубок подкатывает к горлу.
— Ты хочешь…
— Тише. Я сказала тебе, что готова на все. О чем же тут разговаривать? Идем.
13
Ланская и Милочка бегут по улице. В небе ползут тучи. Их не видно, потому что луны нет, но они чувствуются, слышен их грузный бег, точно двигается стадо буйволов. Деревья зашумят и смолкнут.
Изредка падает несколько тяжелых капель. Редкие огни в окнах кажутся далекими. Мимо разрушенных домов хочется пройти незаметней, но эхо повторяет каждый шаг, точно мчится погоня.
Терек трубит все яростней.
Ланская неразлучна с Милочкой. Ей страшно оставаться одной. Девушка моложе ее на десять лет, но кажется ей надежной опорой, верным телохранителем. Просто она не знала бы, как могла оставаться одна в такие дни. Они начали говорить друг другу «ты», это вышло само собою.
— Ты только пойми,— говорит Милочка, и запавшие глаза ее блестят.— Ты могла сказать раньше, что знаешь этого человека?
— Нет, я его не знала. Я не пыталась узнать его.
Так каждую ночь они лежат вдвоем на оттоманке в Милочкиной комнате и говорят шепотом, чтобы не слышала Дарья Ивановна.
— Мы часто не знаем людей, которых встречаем ежедневно. Это страшно. Так можно пройти мимо Бога и не заметить его. Помнишь, как в одном рассказе Анатоля Франса? Два римлянина говорят о Христе {101}. Когда я думаю о Халиле, я чувствую себя маленькой и серой. Таким его, должно быть, сделали горы. Никто так не чувствовал жизнь, как он. Разве не ужасная нелепость то, что он, именно он — сидит в тюрьме. За что его можно судить? Ведь это только нужно понять. Ну, за что?