Грохочет второй выстрел. На этот раз лишь небольшая трещина на заднем стекле.
- Дробью бьет! Мелкой!
Выстрелы гремят один за одним. Но, видимо, стреляют в воздух.
Солдаты добрались в конец салона, но поворот - и ополченцы исчезают за выступом. Напоследок - их полные азартного движения фигуры с задранными вверх, дергающимися от отдачи ружьями.
...Она сидит тихонько. Свалила руки на колени и отвернулась к окну. Кто-то причитает, кто-то раскачивается, будто в трансе. Она молчит всю обратную дорогу. Ее молчание трудно понять. Безразличие? Безмятежность?
Неуютно... Душа ежится и норовит упрятаться поглубже. Но, увы, все вокруг прохвачено этим сквозняком - зима в Вавилоне выдалась на редкость тоскливая. Край света, зубчатый и заснеженный, плывет в просветах между склонов. Неуютно. Скорей бы вернуться. Успеть бы к ужину, на рисовую кашу.
Дочь, утирая слезы, теребит Гаянэ за рукав. Но и девочка не произносит теперь ни слова и прячет от всех глаза. Интересно, когда они заговорят... то на каком языке?
Ближе к Шеки Али снова начинает ругаться. Судя по интонациям, адресует свои ругательства сидящим в салоне женщинам.
Скрип.
Скрип - монотонный, как тьма, как время, как одиночество.
Всю ночь крутились тележные колеса. Молотили по раскисшей колее. Кто-то очень знакомый и незнакомый одновременно, как бывает во сне, сидел в телеге на охапке сена. Надо бы вспомнить, думал Митя - и тут же начинал мучительно вспоминать, что именно он должен вспомнить. Мальчик с льняным чубом... возле колен мешок, обвязанный кожаным ремешком... какой-то военный, сидевший подле, бормотал, как заклинание, ободряющие фразы, думая о своем... туман, спина возницы еле-еле обозначена, скорей, угадана... скрип колес, холодная жижа, вялая дробь копыт. Митя бежал следом и пытался разглядеть мальчика. Тщетно. Вроде бы и мальчик сидел к нему лицом, и бежал Митя совсем рядом так, что сплошь был в шлепках от летевшей из-под колес грязи, - но разглядеть не мог. Будто бельмо мешало. Мешало, что-то мешало ему видеть. Митя понимал, что это очень-очень важно. Он ускорял бег, скользя и увязая, но телега, которая тащилась все так же неторопливо, не приближалась ни на шаг. Он бежал и бежал по чавкающей распутице и уже начинал выбиваться из сил. Монотонный скрип, казалось, дразнил его. А мальчик - вот он, руку протяни. Митя пробовал, вытягивал набрякшую руку... вот же он, вот... Но срабатывал какой-то жестокий запрет, и его ладонь хватала скользкий, как рыба, туман. Окончательно обессилев, Митя остановился, перевел дыхание, готовясь крикнуть во все горло, но и это оказалось запрещено. Так всегда в этих снах. Нужно совершить что-то бесконечно важное, важное - но тысячи табу обволакивают, склеивают, сплетаются в смирительную рубашку. Он пробовал еще и еще раз, трепеща от страха, что отстанет, не сумеет теперь догнать. Телега, ни на миг не останавливаясь, нисколько от него не отдалялась, по-прежнему шлепки из-под колес попадали ему на лоб, и мальчик был на расстоянии вытянутой руки... Митя собрался с силами, наполнил легкие до треска и наконец позвал... Он крикнул: "Митя!" - и проснулся от ужаса.
Все было так, как оставил вчера, засыпая: влажный вонючий матрас у щеки, выстроившиеся у двери сапоги с развешанными на них портянками, груда касок и саперных лопаток в брезентовых чехлах, сопение Саши Земляного на соседнем матрасе. Машинально, все еще веря сну, он провел руками по лбу чисто. Он вытащил из-под подушки автомат, кулек с умывальными принадлежностями, встал и, тщательно намотав портянки, надев сапоги, вышел в коридор. Дневальный дремал на стуле с гримасой страдания и отвращения.
Митя постоял в коридоре, глядя себе под ноги, на ветхие доски пола, по которому предстояло идти. Стараясь не наступать на самые скрипучие, Митя прошел до туалета. Долго смотрел в облезлое зеркало, грустно и нежно улыбаясь своему отражению. (Человек, улыбавшийся с той стороны, был знаком и не знаком одновременно. Еще предстояло разобраться, каков он и чего от него ждать.) Он умылся и побрился новым лезвием, вставив его целиком, а не половинку, как обычно. Про ржавые, в язвочках полопавшейся краски трубы подумал: "Прыщавые вены". В трубах шелестело и булькало. Он представил себе некое существо, огромный железный организм, очень старый и больной, снабжаемый кровью по этим трубовенам. Где-то за стеной, во втором, запертом, туалете, тяжело выстукивал пульс. Улыбнувшись еще раз, Митя дотронулся до одной из труб - и тут же в коридоре раздался строгий офицерский крик, а следом топот сапог и вопль пробежавшего мимо дневального: "Подъеоом!"
...Снова туман.
Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки - текущие и тающие... воздушные осьминоги... переулок, набитый воздушными осьминогами.
Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:
Утро туманное,
Утро седое...
Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: "Эх, Митя! и ты еще смеешь сомневаться, русский ли ты!"
Нивы печальные,
Снегом покрытые...
Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было - взял и стянул через голову, как тельник.) Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением - как тогда, на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые...
Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоем вечер, дожидаясь с работы маму или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем... и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть... Это от бабушки Кати, это передалось от нее. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком - и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: "Ой, мороз, мороз..." Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует - и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и теплая глубина. Каждый раз, когда она пела: "Это вот мое, богом даденное", - Митю терзали с трудом сдерживаемые слезы.
Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги - не чужбина.
Он - оттуда.
Живое, чувствуешь? - живое. Растет и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.
Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвешься задыхаясь.
"Да пошли они все!"
И Митя запел в голос:
Вывели ему,
Вывели ему,
Вывели ему вороного коня...
Сверху кто-то хихикнул, крикнули: "Э! Хорош кота мучить!" Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.
Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шел, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.
Это вот мое,
Это вот мое,
Это вот мое, богом даденное!
Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника, и тем, когда окаменел в стойке "смирно", был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра, чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошел молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.
После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся - упадет ли, станет ли ужином... Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Леха-качок или кто-то из старых... Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом - скорей всего, его, Мити, не касающееся, - но все то же было в его глазах, та же отрава... Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.
"Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь, на перекрестке. Он-то не врет, как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим, как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы... и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасет ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и легок. Свободен. Он - гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы здесь не нравилось? Тем более Тену? Из прожитых восемнадцати - целый год, пока не уехал из Нижних Выселок учиться в районный техникум, жизнь на свиноферме. Рыла и хвосты, хвосты и рыла. Из развлечений - кедровый самогон да две на два поселка сестрички-самогонщицы, одна жутче другой. Да еще - ходить в Верхние Выселки бить тамошних. Взять по дрыну, по фонарику - чтобы видеть, кого