— Вот я, вся тут… Возьми!..
— Ой, ой! — в смертельном ужасе кричит Манефа, кричит хрипло и пронзительно, по-заячьи.
Пропал, провалился Василий. Аннушка вскочила, села на кровати, проворно натянула сбившуюся становину на ноги. Манефа стоит на коленях, и ищет что-то на стене руками. Шарит, ловит пальцами и говорит себе под нос непонятное быстрым-быстрым говорком. Подошла к ней Аннушка.
— Бабанька, ты чо это, бабанька?
— Вот она, вот! — уже понятно говорила Манефа. — Заплелась… не распутаешь.
Аннушка поймала за руки, Манефа задрожала и опустилась на кошму, не открывая глаз. Легла и забылась в кошмаре, маленькая, высохшая, уже вполовину нездешняя. Редкие седые волосы были перекинуты косичками вокруг головы, а теперь косички, связанные тонкой холстинкой, отметнулись вверх на изголовье. Красноватый мигающий свет от лампадки ходит волнами по стенам, но лежанке, по свернувшемуся в маленький комочек телу, и представляется это тело, едва прикрытое пестрядинной рубахой, совсем не матерью Манефой, такой строгой, ворчливой и набожной, а прозябшей на морозе девочкой, которая вот-вот не сдержится — заплачет тонким голоском и попросит поесть. Личико перекосилось, сморщилось, сейчас вот дрогнет, обольется слезами.
Аннушка посторонилась, всмотрелась — нет, она это, она, Манефа, и морщинки Манефины — стянули кожу, раскололи углами и клетками, ушли с лица на шею и на грудь, чем дальше, тем мельче. А под кожей уже ничего не осталось, и висит она опустевшими мошонками на шее, на щеках и на груди.
Аннушка стояла, холодея перед открывшейся тайной — перед старым изношенным телом, из которого в мученьях вырывалась душа, и смотрела себе на руки, такие крепкие, зажженные на солнце, подубевшие.
— Вот так же высохнут, вот такое будет все-все тело. Горб за шеей натянет… В руках костыль… Лицо сморщится, — блеснула в памяти зеркальная заводка, где так ловко черпать воду, — погаснет краска, побелеют волосы, зубы вывалятся. Ночью вот так же, на этой лежанке.
Обожгло все тело, по спине проворно пробежали ледяные струйки.
— Нет. Не надо. Господи! Нет. Куда я? Куда я?
Аннушка стиснула лицо ладонями и впилась глазами в черный угол над лежанкой.
— Уйти! Забежаться куда-нибудь?..
По долине стремительно пронесся шумный вихрь, навалил черемуху на стену, загремел неплотной дверью, шустрыми руками с крыши до земли обшарил келейку и убежал в ущелины будить леса и травы. За стеной полыхнуло, сдвоилось ярким солнцем и пропало — свет ушел бесшумно сквозь стены, а перед глазами все еще стоит уголок над лежанкой, где, как днем, виднеется тяжелая от пыли паутина и кусочек моху между бревнами. Но не видно стало ни лежанки, ни Манефы, почернело все в келейке. Аннушка, бессильно уронивши руки, обернулась к кивоту на стене подле окошка, где под тремя рядами образов стоял на столике, покрытом вышитыми рушниками, черный старый Спас. Перед Спасом горела вылитая из узорного стекла лампадка и лежали самодельные свечи.
— Свят, свят!..
Рука, поднятая ко лбу, плетью пала на бедро, слова оборвались: над самой келейкой столкнулись горы. Каменные груди раскололись и рассыпались обломками, упали на долину, на келейку. Но помог, знать, старый Спас — не подломилась келейка, лишь жалобно дрогнула, позвенела окошком и стоит себе по-прежнему.
Аннушка стукнулась коленями в пол перед Спасом.
— Господи! Господи! Господи!
Она рвалась к нему, впивалась кулаками в грудь, будто хотела отворить ее настежь и отдать все, положить на столик перед строгим ликом.
Опять полыхнуло, и в блеске молнии мелькнул Василий, — помаячил за окошком палевой рубахой и скрылся; другой молнией скользнуло по душе мирское, грешное, с которым мучилась в постели.
— Господи! Грех-то! Стыд-то! Что я за проклятая? Не погуби меня, господи! Помилуй! Помилуй! Помилуй!..
Хотелось молиться по-постному, со слезами, со стонами, но в глазах пересохло, а молитвы вдруг забылись, и те обрывки из них, что попадали на память, были слабыми, тошными, давно прискучившими. Из души рвались свои слова, свои нескладные молитвы.
— Да ты ведь, господи!.. Ты надо всеми!.. Тебе видно!.. Видел, господи, меня, поганую, видел, видел! Слышал ты меня и не убил, смилосердился… К тебе я, вот я! Возьми меня, господи! Куда я! Сирота я. Возьми! Помилуй, только помилуй. Не надо ничего мне. Отрекаюсь. Отрекаюсь. Иссушу всее себя, исчахну здесь, никуда не пойду. Не погуби!.. Не надо мне его. Господи, не надо. Будь он проклят! Будь проклят!..
Слова рвались горячим шепотом, и старый Спас, сойдя с доски, стоял перед Аннушкой, родной и близкий. Глаза его, мудро спокойные, смотрели в душу, все в ней видели до дна, и сладко было отдавать ему все это — все поганое и грешное.
— Вот я, вся тут, проклятая! Заступи и помилуй.
Одна другую нагоняя, с грохотом метались в небе молнии, носились птицами над острой крышей, яркие, стремительные, где-то падали поблизости, едва не задевая избу, а изба только дрожала, прижимаясь к матери-земле. За каждой вспышкой в келейке становилось темно: перед небесным светом умирала лампадка. Ветра не было, но все сильнее расходился дождь. Одинокими крупными каплями стегнул он сначала по крыше, а потом задробил, зачастил и разом хлынул многоводной широкой рекой.
— Господи! Господи! — колыхалась на коленях Аннушка, стараясь заглушить настойчивый упорный шум.
Но гром, трескучие раскаты, плеск воды — всю мятежную ночь испугал и спутал звон кусочка меди, что упал откуда-то на камни.
— К полуношнице!
Аннушка вздрогнула, потухла, положила голову на столик и закрыла глаза.
Сзади стонет Манефа, а тяжелые медные слитки падают с неба и гудят, захлебываясь, умирая в чем-то мягком и темном.
— Пойти!
Но Манефа опять бредит, на кого-то жалуется.
Аннушка встала, подняла светильню и украдкой оглядела икону, боясь встретиться с большими грустными глазами. Но Спас уже умер, стал опять такой же, как всегда, ушел на старую расколотую доску.
Аннушка встряхнулась, быстро сдернула с постели зипун и, накинувшись, вышла на улицу. Голова закружилась. В грудь ворвался запах леса и дождя…
Кутаясь и вздрагивая, Аннушка стояла на крыльце под широким навесом. Сквозь щели крыши где-то падали наперебой градинки-капельки, разбиваясь о пол, и брызги мелкими росинками садились на босые ноги. Дождь шел ровно и настойчиво. Вода бойко била с деревянных желобов в глубокие наполненные ямки и в темноте уходила из них говорливыми ручьями по наклону к речке. В небе все еще гремели грузные телеги, но обвалов уже не было — стоял ровный перекрестный грохот, то умирающий над самой келейкой, то уходящий в загорные дали. Искры божьего огнива, прячась и играя, неуловимо быстро разрезали тучи золотыми нитями, и всякий раз в небесной черной бездне вырисовывались тесно сдвинутые тяжкие громады, а под ними вырастали из земли и снова в нее уходили скалы и лохматые горы.
Колокол звенел то сильнее то глуше. Аннушка ловила его сквозь туман и, закрывши глаза, видела под колоколом Вассу: сегодня ее очередь.
— Заспалась, поди, сердешная! Честит игуменью словами всякими.
Вспомнила, как пробовал звонить Василий, когда приезжал. Ничего не вышло у него. Поболтал ногами, перепутал все веревки и бросил.
— Поди, скоро приедет… Обещался… Петров уже близко. За тобой, говорит… Увезу…
Дождь оборвался, схлынул. В небе все еще полыхало, но пожар затихал. Со звоном и рокотом бежали в темноте проворные ручьи — торопились к шумной речке, а одинокие последние капли дождя резко падали то на крышу, то в землю, то в большую лужу, что всегда стояла перед келейкой от частых ливней.
— Приедет ли? А как допустит игуменья?..
За дверью кашлянула, застонала Манефа. Аннушка тревожно вслушалась, готовая броситься в избу, но там опять было тихо.
— Мечется сердешная. Умрет, однако.
Из-за угла вдруг вырос огонек и пополз подле стенки, играя в лужицах живыми змейками. Подошла мать Феония. Но видит девка: пялится к окну, заглядывает.
— Ничего себе, спит, — отозвалась тихонько Аннушка.
Феония вздрогнула, отпала от окошка и направила фонарик на крыльцо.
— Не спишь, ли чо ли?
— Не сплю… Духота в избе.
— Ну-ну, толковала уж я — посадили в клетку голубя с вороной… Пособоровать бы надо. Говорила игуменья-то. Завтра, видно. Приуправь там, мотри, обиходь — соберутся. Пойти уж, помолиться. Через речку пройду ли: разлилась, однако, шибко… А вон Параскева тянется, вместе как-нибудь…
Она пощупала фонариком по полу и двинулась.
— Босиком ты. Шла бы в избу. Ночь ведь, сырость…
Под ногами у ней хлюпала вода, а шаги были неуверенные, мелкие. Фонарика не стало видно, и сама Феоньюшка утонула в ночи, только желтый расширяющийся снопок света суетливо бегал по бугру — искал потерянное.
Аннушка дрожала, кутаясь в тяжелый зипун, но вернуться в келейку было страшно и стыдно. Там упрямо ожидали ее Спас и Василий.