- Знаете, что я вам скажу, - начал он тихо, чтобы другие не слышали, вы горячий малый, но я не обижаюсь. Если вы настаиваете, чтобы я говорил с вами начистоту, то я вам скажу.
- Я ни на чем не настаиваю, - возразил Матвеев, подергивая руку, которую держал Никола. - Это все равно. Мне наплевать.
Никола отвел его в угол, не выпуская руки. Матвеев безразлично оглядел его плотную фигуру. Он сказал правду: ему было все равно.
- Слушайте, паренек, - начал Никола. - Вы коммунист. И вот у вас есть дело, которое вам поручено и которое надо во что бы то ни стало сделать. Партийное дело, понимаете? Да, кроме того, еще и опасное. Вы будете из всех сил стараться, чтобы выполнить его как можно лучше. Так? И вот приходит человек, который говорит: возьмите меня с собой. Возьмете вы его, если он будет вам мешать? Понимаете - мешать? Нет, не возьмете, будь он хоть ваш родной брат. У работы свои права, и она этого не признает. То-то и оно. Если б это было мое дело, то я б вас взял. Но это дело партийное. Поэтому я вас не беру. Не потому, что я не имею права или боюсь, что вас убьют, - а потому, что вы будете мешать нам всем.
- Чем же я буду мешать?
- Чем? Очень просто. Это не игра. Там будет драка. А драться вы не можете, это же понятно. Не обижайтесь. Значит, кому-то придется за вами присматривать. На костылях вы далеко не убежите - значит, будете задерживать других. Поймите меня и бросьте это. Вы же член партии и знаете, что такое работа.
Матвеев поежился. Он отнял свою руку у Николы, повернулся и пошел к двери, чувствуя, что все глядят ему в спину.
В его комнате был густой черный мрак, и лунный свет лежал кое-где оранжевыми пятнами. Около стола он ударился локтем, но боль отозвалась минут через пять. Добравшись до кровати, он сел, чувствуя себя ограбленным.
Так он сидел около часа, пока в соседней комнате не стихло все.
Тогда он вынул из-под подушки револьвер и, наклонившись к окну, заглянул в дуло.
- Как живем? - пробормотал он.
Дуло преданно смотрело ему в глаза. У револьвера была простая, честная душа, какая бывает у больших и сильных собак. Он выручал Матвеева несколько раз раньше, в хорошее время, и готов был выручить сейчас.
Ведь бывают случаи, когда лучше самому выйти за дверь. На что он был теперь годен - без ноги, когда даже свои обходят его? Он привык жить полной жизнью и идти впереди других, а его просят отойти в сторону и не мешать.
Он осмотрел револьвер. Было трудно пойти на это, как трудно бывает выбросить старую сломанную вещь, к которой давно привык. Смерть - это скверная штука, что бы там ни говорили о ней.
- Привычки нет, - пробормотал он, взводя курок.
Он поднял руку, чтобы выплеснуть жизнь одним взмахом, как выплескивают воду из стакана. Это был плохой выход, но ведь он и не хвастался им.
Но была, очевидно, какая-то годами выраставшая сила, которой он не знал до этого дня. На полу, в лунном квадрате, он увидел свою тень с револьвером у головы и тотчас же вспомнил избитые фразы о трусости, о театральности, о нехорошем кокетстве со смертью, - и ему показался смешным этот банальный жест самоубийц. Такая смерть была бесконечно опошлена в "дневниках происшествий", в праздной болтовне за чайными столами всего мира - да и сам он всегда считал самоубийц самыми худшими из покойников. Несколько минут он сидел, глядя на свою тень и нерешительно царапая подбородок, а потом осторожно, придерживая пальцем, спустил курок. В конце концов у человека всегда найдется время прострелить себе голову.
- Представление откладывается, - прошептал он, накрываясь одеялом.
Я НЕ ТАК УЖ ПЛОХ
Утро было скучное, серое, и за окном ветки сосны раскачивались от ветра. Матвеев проснулся с тяжелой головой и долго лежал, стараясь догадаться, который час.
Потом он встал, лениво оделся и отправился бродить по дому. Стук костылей выводил его из себя, - тогда он пошел к Александре Васильевне, выпросил у нее лоскут материи и долго возился, обматывая концы костылей. Это помогло ему убить полтора часа, но впереди был еще целый день. Он снова вернулся в свою комнату, вынул старые письма, заметки, документы, клочки бумаги - весь этот хлам, который заваливается по карманам, и начал его просматривать. Сначала было скучно, но потом ему удалось убедить себя в том, что это интересно. Здесь были обрывки каких-то тезисов, клочки дорожных впечатлений и стихи о германской революции, - до того плохие, что он улыбнулся: как это он мог написать такую дрянь! На скомканном листке, разрисованном домиками, лошадьми и профилями, было начало письма к Лизе:
"Моя дорогая, - прочел он. - Мы стоим три часа на какой-то станции и простоим еще пять. Безайс..."
На двадцать строк шло описание того, что делал Безайс. Потом о каких-то дровах.
"Меня грызет тоска, - читал он. - С какой радостью я увидел бы тебя! У меня горит сердце, когда я думаю о тебе..."
Он покачал головой. "Горит сердце!" Странное дело: отчего это, когда пишешь, то выходит лучше, чем когда говоришь вслух? Ему ни разу не приходили в голову такие слова, когда он с ней разговаривал. Так, какие-то глупости: как здоровье, что нового.
"Это письмо я пишу больше для себя, потому что оно приедет одновременно со мной, - читал он дальше. - Мне кажется, будто я болтаю с тобой, и опять вечер, и мороз, и эта лавочка около общежития. Ни одну женщину я не любил так. У меня есть странная уверенность, что мы сошлись надолго - на годы..."
Он почувствовал какую-то неловкость и порвал письмо на мелкие клочки.
Дальше шли различные бумажки, относящиеся к их пребыванию в вагоне: несколько листиков из блокнота, на которых они играли в крестики, железнодорожные билеты и карикатуры, которые они рисовали друг на друга. Все это напомнило ему хорошее время - печку, пятнистый чайник и старый, расхлябанный вагон, в котором они неслись навстречу своей судьбе. Вот что удивительно: почему это людям хочется как раз того, чего им нельзя делать?
Это навело его на другую мысль. Он сам, не оглядываясь, топтал конем упавших в траву товарищей и летел вперед, где поблескивала ружьями чужая цепь, потому что некогда и невозможно было сказать им последнее слово. Другие умели падать молча, - сумеет и он.
"Небось не сахарный", - подумал он.
В пиджаке в кармане была дырка, и за подкладкой лежал твердый квадратный предмет. Он нащупал его и высоко поднял брови.
- Посмотрим, посмотрим, - прошептал он. - Что бы это могло быть? - Он засунул туда руку, отлично зная, что это такое.
Это была фотография Лизы, отклеенная с какого-то удостоверения, испачканная печатью и чернилами. Он вытащил ее и порвал, прежде чем успел пожалеть об этом.
Самое обидное тут было вот что. В этом городе, в его холодных острых углах, люди делают свою работу. Люди схвачены этой работой, как обойма схватывает патроны, - а он, истраченный патрон, выброшен из пачки и лежит, вдавленный в землю, и на него наступают ногами.
Вчерашний вечер вспомнился ему: дым, черные глаза Николы, самовар. Он понимал, что вел себя глупо. Не то, совсем другое надо было говорить. Прислонившись к стене и опираясь на костыль, он снова разговаривал с Николой - возмущался, упрашивал, шутил, поглядывал на себя в зеркало. Ведь девушкам - даже девушкам! - дают работу. Это его особенно сердило. Он не так уж плох, как это может показаться с первого раза. Годится для стрельбы, если стрелять с колена.
Вынув револьвер, он разрядил все гнезда барабана, стал посреди комнаты на одно колено и, внимательно целясь в чернильницу, начал щелкать курком. Понемногу он нашел в этом какое-то удовлетворение. Он целился в свою судьбу - в прошлое, отмеченное этой глупой пулей, и в пустое будущее. Поезд бешено нес его через тысячи верст, под колесами стонали мосты, клубился снег. Он спешил, считая минуты, чтобы здесь вечером между забором и скворечней ему разнесли пулей кость на левой ноге. А в будущем у него костыли и какой-нибудь тихий кружок политграмоты два раза в неделю. На собраниях женщины уступают ему место: "Садитесь, товарищ Матвеев. Мы постоим".
Этот кружок политграмоты не давал ему покоя. Конечно, всякая работа хороша и нужна. Но ему один раз пришлось быть в детском саду для слепых. В скверной комнате сидели дети и ощупью плели корзины. С острой жалостью он глядел в их незрячие глаза и через пять минут ушел - он не мог смотреть на их дурацкую работу. Так вот, это разные вещи. Одно дело вести кружок, когда это надо, а другое дело - вести его потому, что не можешь делать ничего другого.
Он тяжело поднялся с пола и опять зарядил револьвер. Слова для дураков. Хорошо бы сделать что-нибудь особенное, отчаянное. Утереть им нос. Спасти кого-нибудь или взорвать казарму. Или застрелить коменданта города. Чтобы потом прибежал Никола и, тиская его руку, говорил: "Извиняюсь. Я ошибся, честное слово, вы обгоните другого здорового".
Он тотчас поймал себя на том, что все это пустяки, нелепость. Уж если обманывать себя, то не таким вздором по крайней мере. Остроумнее будет съесть кашу и лечь спать снова. А сейчас лучше подумать о том, как убить время до обеда.