и странной легкости, смеялся. И хотя друзей у него здесь не было, он никогда не скучал на тихих тропинках, едва прорисованных ступнями редко гуляющих у этой реки людей.
Пустые качели покачиваются. Вечер.
Мальчик слишком хорошо знал, что мама Вера не любит Ивана Никитича даже тогда, когда этот сильный мужчина входит в нее ночью. Выгибаясь от страсти, отвечая на его страсть с горячностью, в которой невольно чудилась и горящая изба, и конь, вошедший в эту избу, мама Вера не любила его. Она так не любила своего нового мужа, что тот не мог успокоиться до самого утра и неутомимо брал и брал ее, будто стараясь обильными впрыскиваниями белесого молочка и пота, силой и страстью поджарого мускулистого тела разбудить в ней эту любовь. Он толокся на ней, как толчется добрый конь над жирной черной заколдованной нивой, в которую семя сыплется и сыплется, сыплется и сыплется, и пропадает впустую.
Пробивая ночью длинный трудный ход в ее недра, к душе, лежащей, по его разумению, там, в горячей и недостижимой сердцевине женской плоти, Иван Никитич надеялся. Верил, старался и хрипел. Он брал Веру так, что приблизительно к полночи она уже плохо понимала, куда он именно входит и который, в сущности, раз. Понятно, что своим неумолимым движением навстречу ему, — супружеская верность страшна в своей последовательной безотказности, — отдаваясь ему вновь и вновь, она воздвигала стену, которую ему не суждено было преодолеть никогда.
О, если бы только Вера сопротивлялась. О, если бы она хотя бы не так охотно отдавалась ему. Сколь прост и понятен был бы их путь навстречу друг другу. Но в женском смирении и покорности при первом же рассмотрении обнаруживается даль несусветная. Окаянная, мать ее, запредельность, которую ни за что не одолеть на немецком велосипеде регулярного секса.
Слегка приотворив дверь, стоя в трусах, дрожащий от возбуждения мальчик видел, как Иван Никитич поднимал жену на руки, прижимал к груди, носил, как ребенка, по комнате туда и сюда, что-то шептал, пел, наговаривал, гладил по голове, баюкал и покачивал. Вера обнимала его за шею, молчаливо отвечала на поцелуи, смотрела на мужа горячим темным глазом, второй был скрыт во мраке. Он целовал ее в этот мрак, потом клал грудью на высокий стол, тот самый письменный стол, который помнил еще подрагивающие руки умершего прошлой весной ее первого мужа.
Иван Никитич клал ее на этот стол, рывком раздвигал ее ноги, и все начиналось сначала.
Женская голова пристроилась между вазой с ромашками, которые весь день накануне собирал своей маме мальчик, и оставленным с вечера стаканом чая в подстаканнике. Тот давно остыл и отражал в своей черной круглой бездне месяц, нервно проблескивающий из-за туч, край рамы и даже ветки деревьев. Конь шел по борозде в ритмичном накале мужского трудолюбия и страсти. В стакане, ритмично же ударяясь о подстаканник, звякала ложечка. Жалобно, по-дорожному, звяк-звяк, звяк-звяк, звяк-звяк. Так звякают бубенцы в стихах Пушкина и в некоторых особенно темных романсах. Так звякает в поезде дальнего следования посуда, из которой ели и пили едва знакомые люди, прежде чем лечь спать, так коротко и хрипло звякает лезвие хорошей длинной косы, встречаясь со скупым ходом аккуратного сине-серого точила, похожего на не очень большую верткую рыбку.
На глаза матери внезапно падает полоска лунного света, и мальчик с ужасом понимает, что мать думает о чем-то не имеющем отношения к происходящему действу, хмурит брови, шевелит губами, терпеливо облизывает пересохшим языком верхнюю губу с выступившими на ней мелкими бисеринками пота. Ее щека ерзает по скатерти и от этого нос то слегка клонится книзу, то снова выпрямляется. Мальчик отшатывается от узкой щели, бросается вверх по лестнице к себе на чердак, откуда он привык смотреть на дачный мир. Настежь распахивает окно, чувствуя тошноту и какие-то судорожные спазмы в горле, похожие на птичье клекотание.
Ударяют крыльями ставни. Любовники вздрагивают, не прекращая поступательных мощных движений. Сквозняки, мать их, машинально говорит Иван Никитич с закрытыми глазами, сквозняки.
Тут верхним ставням отвечают ставни на первом этаже. Протяжно и напевно визжит неплотно прикрытая дверь летней кухни. С шипением зачеркивают все, что было раньше, широкие жирные молнии цвета домашнего сыра.
Зарокотал гром. Ветер рванул на себя черно-синее покрывало неба. Хлынул дождь, и тут же, будто дождавшись невидимого приказа, сломалась отяжелевшая ветка разросшейся за последний год бузины. И дом полетел! Вольный ветер от речных глубин и темного неба накрыл поселок, долину, берег реки и лес. Ливень хлынул, и в его саднящем ритме смешались и наконец-то наступивший итог любви, и скрип старых деревьев в саду, и снова гром, и горький плач взрослеющего мальчика в своей сырой постели. Горький, но недолгий. Скоро затихнув, он заснул и видел во сне полет старого дома над холмами, лесом и древним руслом сильно обмелевшей в последние годы реки.
Ровно через год мама умерла в этой же самой комнате, на этой же самой постели. В доме суетились какие-то неумолимые, как мыши, соседи. Приглашали доктора, искали и не находили машину, чтобы отвезти ее в городскую поликлинику. Потом спрашивали мальчика о посуде и деньгах, о каких-то документах, о телефоне и номере воинской части, в которой служил отчим, о том, в какое платье лучше одеть покойницу.
Мальчик сказал, что лучше в черное с горошком. Соседи стали искать черное с горошком, но так его и не нашли. Мальчик тоже попытался, но руки дрожали, мамин запах сильно мешал сосредоточиться.
Заплакав от усталости, страха, горечи и досады, выбежал в сад. Его никто не осуждал. В конце концов, ее обрядили в старое, но нарядное бордовое платье с зелеными кружевами. Кажется, еще бабушкино. Оно было ужасно! Оно так сильно походило на клоунский наряд, что мамин труп, обряженный в него, смотрелся почти глупо. Но мальчику было уже все равно. Он хотел только одного — чтобы все это окончилось, чтобы можно было где-нибудь, здесь ли, там ли, в лесу и на речке, в городе или на покрытых зеленью холмах, остаться одному, закрыть ладонями лицо и ни о чем больше не думать.
Но сейчас он не мог себе позволить закрыть глаза. Ему казалось, что если он это сделает, то случится что-нибудь по-настоящему непоправимое. Может быть, мать унесут из дома раньше времени или тихие настойчивые соседи украдут что-нибудь. Хотя брать у них с матерью было нечего. Однако мальчик упорно оставался в помещении, смотрел на занавешенные зеркала, на старые, давно не беленные стены, на