— Петя, — закричала она: — ну это что–то удивительное! Ты слышишь, конституцию дали! Нет, ты вставай, ты понимаешь, забастовка кончена, правительство уступило.
Она откинула портьеру, чтобы было светлей, и пока Петя одевался, смущенный, обрадованный, возбужденный, она читала вслух известные слова манифеста. Петя был поражен. Парламент, свобода печати, амнистия! Странные для русского слова. Во всяком случае, что-то большое, светлое подымалось в нем. По Соловьеву, вероятно, выходило, что он присутствует при осуществлении в жизни новой ступени добра, оформляющего темную стихию в космос. Но тогда Петя не раздумывал так длинно. Ему просто нравилось, было радостно.
Едва успел он одеться, Лизавета потащила его на улицу — это следовало сделать. Действительно, город был особенный. Народ, возбуждение, демонстрации, все это приподымало, давало характер праздничности. Было и ощущение победы; — первой серьезной победы народа.
Лизавета рвалась сразу всюду: и за демонстрантами, и на митинги, и освобождать заключенных. Петя был менее рьян, и когда на Никитской они встретились с процессией черносотенцев (пришлось отступать в угловую кондитерскую) — его настроение порядочно упало. Скоро он устал, и ему надоело шататься по улицам. Лизавета заметила это и стала гнать его домой. Он согласился — но под условием, что она не будет лезть в толпу. Ей разрешалось только зайти к Зине.
Петя пошел по Арбату. Был третий час, он испытывал странное для такого дня, но уже знакомое чувство: вокруг него идет жизнь, и сам он частица этой жизни, он радуется ее успехам, но что сделал он сам? Есть ли его доля, капля его участия в сегодняшнем торжестве? Лизавета куда–то бегала, что–то устраивала и хлопотала, она нынче здесь, как дома. Ему же кажется, что он чужой, ненужный. До каких пор это будет продолжаться? Положим, он студент, еще учащийся, но не такой уж зеленый щенок — мог бы что–нибудь сделать для жизни родины. А что сделано? Петя вспомнил Степана, всегда бывшего для него образцом, но на этот раз ему стало жаль его. «Почему, почему с ним случилось это?» — думал он. — «За что?» И для него в первый раз стало неясно, — нужно ли подражать Степану, или отдаляться от него.
Он вернулся домой в этом неопределенном и несколько подавленном настроении. Обедал он один. К вечеру снова вышел, и теперь его внимание привлекли кучки темных людей у ворот домов, у подъездов; они были в чуйках, картузах, что–то совещались, кричали: эти люди быстро получили название черной сотни. В те дни они проявили себя не менее революционеров.
На Арбатской площади его встретил знакомый, веселый адвокат. Адвокат не одобрил, что Петя в студенческой фуражке, и рассказал, что были уже случаи битья студентов. Это подействовало на Петю неприятно. Тотчас у него явилась тревога за Лизавету: бегает она Бог знает где, мало ли что может случиться? Петя мысленно себя выругал. «И, наверно, она сейчас же в Бутырки дернула».
Петя чуть не бегом бросился домой. Черносотенцев стало больше. Проходя около них, слыша за собой злобные замечания, он испытывал невеселое чувство. Но главным образом беспокоила его Лизавета.
Дома ее не оказалось. Петя провел еще час в мучительном беспокойстве. Наконец, влетела Лизавета, розовая, горячая, с выбившимися прядями светлых волос — и повисла у него на шее.
— Прямо из Бутырок! — кричала она, запыхавшись и блестя глазами. — Освобождали заключенных! Фу, я так устала, просто не могу.
Она отцепляла вуаль и, действительно, тяжело дышала.
— Это прелесть какая–то, ну, милый мой, ты бы посмотрел, что делалось! Нас чуть не перестреляли. Совсем уж скомандовали, а мы все требуем, чтобы выпустили политических. Ух, страшно было! Я зажмурилась, думаю, ну сейчас… и все время о тебе только думала. Но все–таки не стали стрелять, и всех выпустили. Милый мой, что там было! Многие плакали, я тоже.
В это время позвонили. Это прилетел Федюка. На нем был красный жилет, глаза блестели от водченки.
— Душа моя! — закричал он из передней. — Поздравляю! От всего сердца, с конституцией! Теперь мы Европа, Запад, Англия!
И он бросился обнимать Петю и Лизавету. Лизавета закрутилась с ним в большой комнате, и скоро они перешли на канкан.
— Вы теперь якобинец, — кричала ему Лизавета: — красный жилет! А штаны как? Красные?
Петя и хохотал, и был взволнован ее рассказом, и рад, что она цела, — все это вместе очень будоражило его.
— Честь имею поздравить с разрешением от бремени, — закричал петушиным голосом Штеккер из своей комнаты. — Пожалуйте по рюмашке, ради замечательного случая, за неделю припас, сохранил, поздравляю, по маленькой, по малюсенькой! Чик–хлоп, готово–готованция.
Штеккер припрятал порядочно огненной влаги: нос его уже краснел. Они быстро сошлись с Федюкой, пили за свободу, за народ, за революцию и прочее. Выпили и Петя с Лизаветой, но немного. Вечером они собирались на митинг.
Кто не помнит этих митингов, когда при свете нескольких свечей домашние Дантоны громили власть, звали к борьбе за учредительное собрание? Аудитории ломились от публики. Под красным знаменем, у трибуны, собирали пожертвования. Дамы бросали туда свои кольца.
Все это было, и в том, — часто нелепом и детском, что тогда происходило, всегда присутствовал буйный подъем молодости. Он покрывал собой банальность фраз, несоразмерность притязаний. Он, в конце концов, только этот психический подъем — устрашил власть: каковы были действительные силы революции, знает всякий.
И как в жизнь страны, так и в жизнь Пети, Лизаветы, эти дни врезались неизгладимо.
Все пошло вверх дном. Их квартира стала пристанищем революционеров, приняла вид не принадлежащей им. Через день у них бывали явки. Приходили на совещания молодые люди в черных шляпах и синих рубашках — их можно было узнать издали, и когда они шли по Арбату, то значило это: в переулок, к Лизавете. На десяток юношей приходилось по провокатору, но об этом узнали позднее, а тогда все они казались необыкновенными и героическими. Некоторые ночевали, иногда жили по неделе, ютясь в столовой. Всем было достаточно дела. То борьба с черной сотней, то образование союзов, подготовка новой забастовки и восстания.
Петя воспринимал все это нестройно. Были моменты яркие, были тяжелые.
Навсегда остались в памяти похороны революционера, убитого черносотенцами — движение несметной толпы, песнь, певшаяся без шапок, под открытым небом и напоминавшая гигантскую панихиду. Реянье красных знамен, тот восторг, что теснит в такие минуты сердце.
И рядом — расстрел из засады, насилия над студентами, грозные вести со всех концов России, погромы. В общем это время больше Петю угнетало, чем воодушевляло. Он чувствовал себя в кутерьме, гаме, свалке, и у него было ощущение, что его затолкают.
Самое дурное началось тогда, когда по городу распространился слух о погроме: погроме интеллигенции. Утверждали, что составлены списки и назначен день. На некоторых домах ставят отметки — черные кресты.
Утром того дня, когда это должно было начаться, Петя вышел на улицу, и первое, что увидел — черный крест на углу своего дома. Он вспомнил, что у них постоянно бывали явки, и тяжелое чувство, в роде испытанного некогда в Петербурге, на демонстрации с Ольгой Александровной, охватило его. Он скоро вернулся домой. Ни Лизаветы, ни жильцов не было. Он сел работать, и через полчаса вышел в переднюю на звонок. Его удивил татарин, ввалившийся с парадного хода — обычно они являлись в кухню. Татарин показался наглым, и подозрительно было то, что он как бы рассматривает размещение комнат. Петя выпроводил его, и его дурное настроение возросло. Лизавету он старался не пугать, но она многое уже знала; впрочем, относилась покойнее.
— Около дома будут дружинники, — сказала она, и на том успокоилась.
Петя мало верил в дружинников. Он зашел в комнату Штеккера и спросил, есть ли у него оружие.
Штеккер забегал по комнате и закричал:
— Конечно, есть, я не дурак, у меня всегда с собой револьвер, да, наган, т.–е. нет, чорт, маузер, пускай они явятся, дрянь, сволочь! Пусть попробуют, подойдут садовые головы — трах, хлоп, бац и отделка. Быстро делается: в лоб и никаких!
Штеккер шумно заржал. Можно было подумать, что его обычное занятие — стрельба по людям. К вечеру же, подвыпив, он так воодушевился, что возникло опасение, как бы он не открыл огонь по мирному населению.
— Страшно воинственный человек, страшно воинственный! — говорил из своей комнаты Фрумкин, чистя револьвер. — Прямо Пальмерстон!
Оказалось, что татарин приходил и к знакомым, тоже вызвал подозрение, и это еще больше встревожило Петю. На ночь он запер дверь на засов, и читал часов до двух, потом лег.
Лизавета уже спала, покойным сном чистой души, розовая, теплая.
— Пить, — спросила она, сонно улыбаясь, как ребенок, когда Петя ложился. Пила она жадно, надышала в стакан, потом отвалилась, зевнула и, повернувшись к стенке, свернулась калачиком. Вспомнив о том, что дикие пьяные люди могут ворваться в их квартиру и замучить эту Лизавету, Петя похолодел. Он положил рядом с собой револьвер и решил, что в крайнем случае застрелит и ее и себя.