— Анна Ивановна, сейчас необходимо обдумать, что делать… Я не хочу подставлять вас под обух. Самое лучшее, как мне кажется, уехать из Мохова на время…
— Нет, я не согласна бежать… — ответила спокойно Анна Ивановна, опуская глаза. — Муж уже знает, что я ухожу, мать тоже.
— Что же она? — вступилась Прасковья Львовна.
— Обыкновенная история: упреки, брань, угрозы… Муж грозит не выдавать вида на жительство, а мать проклинает вперед. Но это все равно… Было бы странно ожидать от них чего-нибудь другого. Я ухожу из дому, а не бегу. Мои личные отношения никого не касаются…
— Подлецы, подобные господину Куткевичу, обыкновенно хватаются в таких случаях за единственное средство: отнимать у матери детей, — говорила Прасковья Львовна, — но у вас, к счастью, нет этой петли… Господин Куткевич может грозить только тем, что по этапу вытребует вас на место жительства…
Счастье имело свою тень, но Анна Ивановна с истинно-женским героизмом шла навстречу опасности с открытым лицом. Она была даже рада этому случаю, точно хотела купить дорогой ценой свободу. Приходилось начинать жить снова, а для этого она чувствовала в себе достаточно силы.
— Относительно подробностей мы договоримся в следующий раз, а сегодня я не могу, — сказала она на прощанье Сажину.
Он хотел ее проводить, но она запретила с печальной улыбкой:- после, после, а теперь не до того.
Когда она ушла, Прасковья Львовна строго взглянула на Сажина и заговорила:
— Вот она, русская женщина… Смотрите и казнитесь.
Сажин вернулся в гостиную и, сидя в кресле, ничего не замечал, что делалось кругом. Ему было и жутко и хорошо. Он сравнивал себя с нею и мучился угрызениями совести. Что он такое?.. Может ли он вознаградить хоть сотой долей за это налетевшее счастье? В ней каждое движение так просто и естественно, как в растении: нет ни одной фальшивой ноты или вынужденного штриха, а он полон мучительной раздвоенности и сомнений. Каждый шаг вперед выкупался внутренним разладом и разными побочными внушениями. Не было этой цельности и крепости чувства. И теперь, когда замер шум ее шагов, Сажин вдруг почувствовал поднимавшееся в глубине души знакомое чувство, и его душой овладел страх… Как она посмотрит на него, когда первый пыл страсти минует?
— Что же вы молчите, Павел Васильевич? — спрашивала его Прасковья Львовна, принимая вызывающую позу. — Вы недовольны? Вам мало этого?..
— Я?.. Что я хочу?.. — спрашивал Сажин в свою очередь и горько усмехнулся.
— О чем вы еще думаете?..
Он не понимал ее вопроса и смотрел куда-то в пространство.
— Думали ли вы о том, что нам, женщинам, некого любить?.. — говорила Прасковья Львовна, краснея от волнения. — Некого!.. В другом мы любим наше неудовлетворенное чувство, потому что в наши руки любимый человек поступает инвалидом… Женщина отдает все и получает плату стертой монетой, вышедшей из употребления. В этом — величайшее и непоправимое зло…
— Что же делать?..
— Ах, я сама не знаю…
Сажин отвернулся. Потом он быстро поднялся, как-то неловко сунул холодную руку своей собеседнице и, пошатываясь, как пьяный, вышел из комнаты. Прасковья Львовна проводила его глазами, пока Сажин дошел до угла — он шел с опущенной головой, какой-то расслабленной, колеблющейся походкой.
В злобинском доме происходила та скрытая семейная драма, какими полно наше тревожное время. Анна Ивановна наотрез объявила мужу, что жить с ним не будет и навсегда уходит из дому. Это известие сначала ошеломило Марфу Петровну, а потом она приняла сторону зятя и напала на дочь с особенным раскольничьим ожесточением и даже бросалась на нее с кулаками. Сам Куткевич пробовал несколько тонов: уговаривал жену, грозил ей и даже плакал.
— Понимаете ли вы, что я жить не могу больше с вами… — коротко объясняла Анна Ивановна. — У нас противоположные вкусы, потребности и мысли.
— Ты влюблена в кого-нибудь?.. — догадывался Куткевич…
— Это мое дело… В качестве оскорбленного мужа, вы можете меня стрелять, резать и водворять на место жительства этапным путем… Мы никогда не понимали друг друга и не поймем…
— Я тебя лишу наследства, — кричала Марфа Петровна.
— Мне ничего не нужно.
— Прокляну!
— Это дело ваше.
— Куда же ты уходишь?..
— Я?.. В народные учительницы.
За Анной Ивановной, конечно, следили, караулили ее каждый шаг и донимали по мелочам, но она была спокойна, как всегда, и только в крайних случаях запиралась на ключ в своей комнате или уходила к Прасковье Львовне. Имя Сажина скоро всплыло наружу и стало повторяться на все лады, особенно Марфой Петровной, которая впадала в какое-то бешеное состояние. Куткевич принял огорченный вид напрасной жертвы и запирался в своем кабинете, где, в качестве обиженного, напивался пьяным. К жене он стал относиться с затаенной злобой, хотя ел по-прежнему прекрасно. Вся эта комедия вызывала в душе Анны Ивановны гадливое чувство и органическое отвращение, которое не знает пощады. Она удивлялась самой себе, что могла жить в этой обстановке, где все — фальшь, ложь и обман.
— Мама, вы напрасно огорчаетесь, — говорила, она матери:- господин Куткевич останется с вами и будет полезен в ваших делах. Можете даже открыть ссудную кассу…
— И будем жить, а ты ступай к тому…
Завертывавший на минутку Пружинкин имел самый жалкий вид и покорно выслушивал ядовитую брань Марфы Петровны, сыпавшуюся на него градом. Улучив минутку, он шопотом докладывал Анне Ивановне:
— А Павел-то Васильевич все собираются куда-то… Книжки свои укладывают, бумаги сбирают, настоящее землетрясение. И Окунева с Корольковым порешили-с… Те было по-старому к нему, а у Павла Васильевича уж свое на уме. Встрепенулись, как орел…
О сути дела Пружинкин ничего не знал, хотя имел все основания догадываться. Он с особенной пытливостью останавливался на выражении лица Анны Ивановны и угнетенно вздыхал, придавленный своими тайными «теребиловскими» соображениями. У старика даже навертывались слезы при мысли, что вот Павел Васильевич — возьмут да и уедут…
Но домашние неприятности и передряги не так страшили Анну Ивановну, как встреча с Сажиным. Ею овладевал непреодолимый страх за него, и она успокаивалась только в его присутствии. Порыв энергии, подхвативший его, сменялся иногда припадками малодушия и сомнений. Раз, когда они сидели вдвоем в гостиной Глюкозовых, Сажин взял Анну Ивановну за руку и проговорил:
— Знаете, какое у меня общее чувство?.. Мне кажется, что все это творится во сне… На самого себя я начинаю смотреть как-то со стороны. Да… Иногда делается даже неловко.
— Я, испытываю нечто подобное…
— И вам не бывает страшно?..
— Нет… то-есть, как сказать…
— Понимаю: у вас есть достаточное количество отрезвляющих обстоятельств… Приходится отстаивать себя, а у меня вся работа происходит внутри и не имеет никакого внешнего регулятора. Так, я недавно сижу у себя в кабинете, задумался, и вдруг вижу и вас и себя: это не галлюцинация, а что-то неуловимое. И я уверен, что действительно видел самого себя… Вот этот взгляд со стороны и перепугал меня… В самом деле, то чувство, которое соединяет людей, — святое чувство, и его можно провести через всю органическую природу. И мне казалось, что я вижу вашу душу со всей чистотой помыслов, со здоровой честностью и могучим чувством. Да… Дальше мне казалось, что вы, делая решительный житейский шаг, не отдаете себе отчета в нем. Всякий человек имеет право дышать, свободно двигаться и любить… Но жизнь сложилась для вас самым неблагоприятным образом, заставляя нарастать неудовлетворенное чувство с болезненной силой. Вот где разгадка того, что вы пришли тогда ко мне, больному, а потом в сад… одним словом, вы обманываете самое себя и обманываете совершенно серьезно.
— Это фантазия, конечно?
— Дайте мне кончить. Так вот все это я и видел, и мне сделалось страшно, что может наступить день, когда вы проснетесь и увидите свою последнюю ошибку. Позвольте, позвольте… Прасковья Львовна говорит то же самое, но только в более общих чертах. Хорошо… Мне сделалось тяжело, и тяжело не за себя, а за вас. Признаюсь, что потом явились соображения эгоистического склада: я опять один, брошенный, забытый и т. д.
— Вы просто больны, Павел Васильевич…
— Ах, не прерывайте!.. — заметил Сажин и даже поморщился, — он и сейчас говорил о себе и Анне Ивановне, как о чем-то постороннем и далеком. — Мне сделалось жаль себя… Только человек начал подниматься на ноги, и вдруг барометр падает — спасения нет. Хорошо… Но тут мне пришла такая мысль, которая заставила похолодеть. Мне показалось, что я, тот другой я, которого я наблюдал, не любит вас. Он поддался этому чувству и увлекся. Но в нем, в глубине его души, я видел ужаснувшую меня пустоту: ему нечем было ответить на святое и могучее чувство. Притча о погибшей и возвращенной овце хороша, но здесь она неуместна. Да, именно здесь нужен высокий подъем всех сил, а главное — чистая, великая в своей простоте душа… Я не умею передать вам все это в той мере, как видел тогда, но я ужаснулся, точно совершал святотатство… Сами люди исчезли из поля зрения, а оставалось то общее и великое, что было до нас и что переживет всех нас. А я, наблюдавший все это, сознавал, что еще никогда так не любил вас, как в этот момент, потому что чувствовал самого себя лучшим, чем был прежде, и готов был молиться на вас… Не правда ли как все это походит на горячечный бред: и любит, и не любит, и какой-то нелепый страх…