Мы выпили много виски, и в какой-то момент после полуночи Коккерелю пришла в голову одна из тех внезапных идей, которые на известной стадии опьянения кажутся такими блестящими и веселыми. Он сказал, что уверен, что хитрюга Пнин никуда вчера не уехал, а попросту затаился. Почему бы не телефонировать ему и не убедиться самим? Он позвонил, и хотя никто не отозвался на серию настойчивых гудков, симулирующих далекий звук настоящего звонка в воображаемой передней, можно было предположить, что если бы Пнин в самом деле покинул дом, этот совершенно исправный телефон был бы скорее всего разъединен. У меня было идиотское желание непременно сказать что-нибудь приятное моему милому Тимофей Палычу, поэтому немного погодя я в свою очередь попытался протелефонировать. Вдруг что-то звякнуло, распахнулась звуковая даль, донеслось в ответ тяжелое дыханье, и потом плохо подделанный голос произнес: «Не is not at home. Не has gone, he has quite gone»[51], – после чего говоривший повесил трубку; но никто другой, кроме моего старого друга, ни даже лучший его подражатель, не мог так явно срифмовать «at» с немецким «hat», «home» с французским «homme» и «gone» с первой половиной «Goneril». Потом Коккерель предложил прокатиться к дому номер девятьсот девяносто девять по Тоддовой улице и спеть серенаду его окопавшемуся там обитателю, но тут уж вмешалась Коккерелева жена, и мы все отправились спать после вечера, который оставил у меня в душе ощущение, соответствующее дурному вкусу во рту.
Мне плохо спалось в прелестной, хорошо проветренной, красиво обставленной комнате, где ни окно, ни дверь не запирались как следует и где ночная лампа стояла на однотомном полном издании Шерлока Хольмса, преследовавшем меня многие годы; она была такая слабая и тусклая, что гранки, которые я захватил с собой для правки, не могли скрасить безсонницы. Грохот грузовиков каждые две минуты сотрясал дом; я то и дело задремывал и, задохнувшись, садился в постели, и сквозь пародию оконной шторы какой-то луч с улицы падал на зеркало и ослеплял меня, так что казалось будто меня расстреливают у стенки.
Я так устроен, что для того чтобы быть готовым встретить злобу дня, мне совершенно необходимо выпить стакан сока из трех апельсинов. Поэтому в половине восьмого я наскоро взял душ и через пять минут вышел из дому в обществе лопоухого и унылого Собакевича.
Воздух был остро-бодрящий, небо начищено до блеска. В южном направлении пустынное шоссе забиралось между пятнами снега на сизоватый холм. Высокий обнаженный тополь, коричневый, как метла, возвышался справа от меня, и его длинная утренняя тень, пролегая через улицу, дотягивалась до здания кремового цвета с зубчатым верхом, который, по словам Коккереля, мой предшественник принимал за турецкое консульство на том основании, что видел, как туда входило множество людей в фесках. Я свернул налево, на север, прошел под гору два или три квартала к ресторану, который я приметил накануне; но его еще не открывали, и я повернул назад. Не успел я сделать и двух шагов, как по улице прогромыхал большой грузовик с пивом, и сразу же за ним проследовал маленький бледно-голубой седан с выглядывавшей из него белой собачьей головой, после чего проехал еще один большой грузовик – точная копия первого. Утлый седанчик был набит узлами и чемоданами; за рулем сидел Пнин. Я издал приветственный клич, но он не видел меня, и мне оставалось только надеяться подняться по улице так скоро, чтобы нагнать его, пока красный свет на следующем перекрестке преграждал ему путь.
Ускорив шаг, я прошел мимо заднего грузовика и еще раз увидел напряженный профиль моего старого друга, в шапке с наушниками и в зимнем прорезиненном пальто; но в следующее мгновение зажегся зеленый свет, белая собачонка, высунувшись, тявкнула на Собакевича, и вся процессия устремилась вперед – грузовик номер один, Пнин, грузовик номер два. С того места, где я стоял, я видел, как они удалялись в обрамлении дороги, между мавританским домом и итальянским тополем. Потом маленький седан храбро обогнал передний грузовик и, вырвавшись наконец на волю, запустил по сверкающей дороге, которая, сколько можно было разглядеть, суживалась в золотую нитку в легкой дымке, а там череда холмов красиво уходила вдаль, и просто невозможно предсказать, какие чудеса там могут произойти.
Коккерель, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня на кухню к наводящему тоску английскому завтраку из почек и рыбы.
– Ну а теперь, – сказал он, – расскажу вам, как Пнин раз поднялся на сцену, чтобы выступить в кремонском дамском кружке, и обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.
1957
Переведено 1975–1983;
новая редакция 2005–2006
Ни одно звено ряда (узор которого на безконечном удалении, отвесно, словно ракеты, возносится от своего очерченного предела, чтобы потеряться в нем) никогда не достигает пограничной черты. За нею – «абсолютное ничто», но сферический мир не может существовать без этой окружающей его пустоты, и не только оттого, что всякое «внутри» предполагает «извне», но еще и оттого, что в этом «ничто» лежат строго-геометрически разсчитанные, невещественные средние точки дуг, из которых выстроена вся композиция.{1}
Четвертый английский роман Набокова отличается от прочих и устройством своим, и родом. Очень многие, чтобы не сказать все, начиная от обезкураженного издателя, отказавшегося печатать «Пнина» (который появлялся на свет отдельными главами, с пропусками в журнале{2}, – чего не бывало с другими английскими романами Набокова), полагали, что книга эта представляет собою собрание более или менее самостоятельных этюдов, рассказов, нанизанных вроде бусин на одну повествовательную нить, но не образующих целого «романа» в том (очень, вообще говоря, рыхлом) смысле, в каком это слово обыкновенно понимают.
Можно допустить, что первоначальный замысел и предполагал нечто в этом роде: первое упоминание о нем находим в письме к Эдмунду Вильсону в июне 1953 года, где Набоков пишет, что начал сочинять «несколько рассказов об одном моем создании, некоем профессоре Пнине»{3}. Скоро, однако, его виды переменились, и он стал твердо настаивать, что «Пнин» «отнюдь не собрание этюдов»{4}. Это противоречие можно устранить не столько педантическими указаниями на ничего в этом случае не значащую разницу между рассказами и этюдами (или очерками, «sketches». «Очерков не пишу», ворчливо заметил Набоков в письме к упомянутому издателю, Паскалю Ковичи), сколько вспомнив, что у Набокова было совершенно особенное понятие о художественном целом, которое существенно отличалось от общепринятого и которое основано на придуманном им методе прокладывания тематических путей сообщения, а не на сюжетном или характерном развитии. Характеры Набокова очень редко меняются в пределах книги и, во всяком случае, никогда не изменяются в такой степени, как мы это видим у Диккенса, не говоря уже о Толстом.
Помня об этом, можно сказать, что главы автобиографии Набокова, напечатанные несколькими годами ранее в том же журнале, что и «Пнин», каждая из которых снабжена собственной арматурой рассказа, тоже образуют роман и, будучи слиты в книгу «Убедительное доказательство», сочленяются в единую структуру тематических звеньев, которая поддерживает весь повествовательный комплекс. «Пнин» – произведение сходного рода: его «внутреннее устройство», по словам автора, «основано на целом ряде органических внутренних переключений» (от темы к теме){5}. Существенное различие между этими двумя книгами состоит в пропорции производительного и воспроизводительного импульса, то есть в отношении воображения к воспоминанию.
Теренциан Мавр сказал, что книги имеют свою судьбу, которая зависит от способности читателей читать. У «Пнина» всегда была свита почитателей, которым по душе смешные стороны книги и которые, невзирая на всю ее горечь, считают ее «теплой» и трогательной, даже если они при этом равнодушны к другим книгам Набокова. В первые же полгода по выходе «Пнина» отдельным изданием в 1957 году появилось семьдесят семь рецензий только по-английски, большей частью поверхностных, и со всем тем этот роман изучают менее охотно, чем другие английские книги Набокова, – может быть, как раз вследствие его кажущейся, но обманчивой, незамысловатости{6}.
Хронологически профессор Пнин размещается между Гумбертом и Кинботом (тоже учеными филологами), резко отличаясь от обоих тем, что скверно владеет английским языком, что, в сочетании с его склонностью к обстоятельности в речи, постоянно заводит его в баснословно забавные положения. Но даже непритязательный читатель, который во второй раз книги не откроет, очень скоро понимает, что Пнин, несмотря на свои постоянные комические промахи, и странности, и педантические привычки, человек чрезвычайно симпатичный. В этом трио профессоров-иностранцев, каждый из которых в Америке явно инородное тело, только Пнин в здравом уме и с сострадательной душою, тогда как по обе стороны от него располагаются извратившие душу и помешавшиеся в рассудке себялюбцы{7}. Кроме того, в отличие от двух своих соседей, Пнин сам своей жизни не рассказывает, что чрезвычайно важно; вместо того повесть о Пнине принадлежит перу странного персонажа N., а так как бремя доказательств лежит на повествователе (хотя в более высокой инстанции оно должно быть на читателе, конечно), то эта особенность приобретает огромное психологическое, теоретическое и художественно-техническое значение.