Хадижа прыснула со смеху, ей очень понравилось, что муж объелся груш.
– А как твой муж? – в тон спросила Мария.
– Хаджибек?
– А у тебя что, еще есть?
Обе молодые женщины расхохотались с наслаждением, до слез.
– Хаджибек не объелся груш, но зато подарил новой губернаторше такую вазу, что на ней мои глаза остались! – вытирая слезинки, сказала Хадижа.
– Новая губернаторша? – с неподдельным интересом спросила Мария.
– Не совсем новая, они уже были здесь раньше, но потом его перевели на десять лет в Алжир, а теперь снова вернули к нам. Хаджибек очень доволен. Он знает губернатора еще с двадцатого года, с тех пор, как пришли в Бизерту ваши русские корабли.
– Генеральша Дживанши? Николь Дживанши?
– Да, кажется, так ее зовут.
– Боже мой, это же замечательно! – воскликнула Мария и чмокнула Хадижу в щеку. – Ты принесла добрую весть!
– Пойду, распоряжусь с обедом, – сказала Хадижа. – Еще раз спасибо!
Хадижа осторожно прикрыла за собой дверь. "Боже мой, Николь в Тунисе, какая прелесть! Все возвращается на круги своя… – думала Мария, примащиваясь на тахте с томиком Чехова в руках. – Какая же я дура, какая бессовестная дура, что не отвечала в Праге на ее письма… Обуяла гордыня… Спрашивается, за что я ее обидела? Как отплатила за ее добро?.."
Сирокко взвыл за окном с такой яростью, что Мария даже перекрестилась: "Чур меня! Чур!" И невольно открыла пьесу на том самом месте, которое она выпрашивала для себя у режиссера, умоляла отдать ей роль Маши только вот из-за этой сцены, из-за этих слов:
"МАША. Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя. Покаюсь вам и уж больше никому, никогда… Скажу сию минуту. (Тихо.) Это моя тайна, но вы все должны знать… Не могу молчать…
Пауза.
Я люблю, люблю… Люблю этого человека… Вы его только что видели… Ну, да что там… Одним словом, люблю Вершинина…
ОЛЬГА (идет к себе за ширмы). Оставь это. Я все равно не слышу.
МАША. Что же делать. (Берется за голову.) Он казался мне сначала странным, потом я жалела его… потом полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками…
ОЛЬГА (за ширмой). Я не слышу все равно. Какие бы ты глупости ни говорила, я все равно не слышу.
МАША. Э, глупая ты, Оля. Люблю – такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая… И он меня любит… Это все страшно. Да? Нехорошо это? (Тянет Ирину за руку, привлекает к себе.) О моя милая… Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет… Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает, и каждый должен решать сам за себя… Милые мои, сестры мои… Призналась вам, теперь буду молчать… Буду теперь, как гоголевский сумасшедший… молчание… молчание…"
Ах, как она мечтала сказать Вершинину – дяде Паше – эти слова, сказать со сцены, всем, на весь белый свет! А там будь что будет!
Но режиссировавший спектакль корпусной врач наотрез отказал ей в желанной роли: "Ты что, милая? Нет-нет, будешь играть Ирину. Во-первых, ты самая младшая, а во-вторых, она в белом платье, а тебе очень к лицу белое – я так вижу!" Как и все режиссеры, он был деспот, и у него всегда на все про все был один аргумент: "Я так вижу", прекословить ему не имело смысла. Все дамы и девицы Морского корпуса (разумеется, родственницы офицеров, в строю корпуса была одна только Маша) принимали в спектакле самое живое участие. Кто шил платья, кто занимался гримом, кто бутафорией, все они были заняты в основном обслуживанием женских ролей, а с мужскими режиссер решил просто: мужчины должны были играть каждый в своем флотском мундире – это решение режиссера вызвало шквал восторга и было сочтено исключительно талантливой режиссерской находкой. Поскольку Машенька единственная знала наизусть всю пьесу, она стала правой рукой режиссера, и ее участие в спектакле в роли Ирины никем не оспаривалось. На каждую другую женскую роль было по три-четыре, а то и по пять-шесть претенденток. Знание пьесы настолько выдвинуло Машеньку среди других барышень и дам, что она как бы тоже была в отборочной комиссии, а не один только режиссер. Мало кто хотел играть Наташу в зеленом поясе или старуху Анфису, все рвались на роли Ольги и Маши. Увы, так уж получилось само собой, что роль Маши досталась жене дяди Павла тете Даше – она была и моложава, и красива и когда-то в России тоже играла эту роль в любительском спектакле, так что все, как говорится, сошлось, и Машеньке ничего не оставалось… Глупо, конечно, что жена будет играть роль любовницы, но ничего не поделаешь – она и роль знает, и не без таланта…
"ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Старый сад в доме Прозоровых. Длинная еловая аллея, в конце которой видна река. На той стороне реки – лес. Направо терраса дома; здесь на столе бутылки и стаканы; видно, что только что пили шампанское. Двенадцать часов дня.
С улицы к реке через сад ходят изредка прохожие; быстро проходят человек пять солдат. Чебутыкин в благодушном настроении, которое не покидает его в течение всего акта, сидит в кресле, в саду, ждет, когда его позовут; он в фуражке и с палкой. Ирина, Кулыгин с орденом на шее, без усов, и Тузенбах, стоя на террасе, провожают Федотика и Родэ, которые сходят вниз; оба офицера в походной форме".
…Маленький рыженький кадетик, князь Александр Бакаров, которого Маша когда-то сбила с ног на радостях, что адмирал Герасимов разрешил ей быть в Морском корпусе вольнослушательницей, этот самый маленький кадетик отчаянно претендовал на роль барона, поручика Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера. Рыжеволосый голубоглазый кадетик за девять месяцев на солнечной чужбине сильно подрос, вытянулся и даже почти возмужал, правда, его веснушчатое личико оставалось таким же по-девичьи хорошеньким, как и было.
– Эт-то что за красавчик! – возмутился режиссер. – И речи быть не может о Тузенбахе! Тузенбах некрасивый, десять раз сказано в пьесе. А эт-то что за иже херувиме?!
– А ме-ме-меня мо-мо-мож-но уху-уху-ухудшить! – взмолился маленький князь.
– Хоть заикаешься, и то слава Богу! – сказал режиссер. – Ладно, попробуем. Ухудшите его! – велел он гримерам. – А то, что ты заикаешься, – отличная краска. Тузенбах – заика! Это находка! Сам Станиславский бы одобрил!
Маленькому князю прилепили нос, скосили лоб, намазали широкие брови.
– Вот! Теперь вполне приличный Тузенбах, да еще натуральный заика – какая находка! Неплохо поработали, молодцы! – одобрил режиссер гримеров. – Будешь играть – решено.
Маленький князь летал на крыльях… Теперь, наконец-то, он сможет сказать Ирине (Машеньке) все, все, все о своей любви! Сказать со сцены – всем, на весь мир! Он знал свою роль назубок, да и не только свою, но и роль Ирины (Машеньки). Он ходил за Машенькой по пятам и просил:
– Да-да-давайте поре-по-порепетируем!
– А чего нам репетировать? Вы знаете свою роль, я знаю свою и вашу, кстати, – равнодушно уклонялась Машенька.
– И йия в-вашу ро-ро-роль зз-знаю!
– Ну вот и славно. Чего же нам репетировать – зря время терять? Будет генеральная – там и порепетируем.
– Ну-ну-ну ко-кк-когда же она б-будет, не-не-не-скоро! – У бедного Тузенбаха-Кроне-Альтшауера аж слезы наворачивались на его прекрасные голубые глаза, он был просто не в силах ждать, он изнемогал под спудом своей любви.
А Машенька даже и не замечала этого, она рвалась всей душой на репетиции в другие мизансцены – с Вершининым (дядей Пашей), а маленький князь только путался под ногами.
Африканские блохи были неистребимы, чихать они хотели на любую дезинфекцию, можно сказать, они лакомились ею. Зимой блохи вели себя более-менее терпимо, а летом заедали до такой степени, что в особенно жаркие недели весь Морской корпус дневал в классах под сводами цитадели, а ночевал в крепостном рву, благо он был так широк и огромен, что места хватало всем тремстам двадцати кадетам и гардемаринам; во рву устанавливались и ночные дежурные посты, и всё прочее честь по чести, как в казарме. Летом дул знойный сирокко, и во рву, на глубине десяти – двенадцати метров, хоть как-то можно было спастись от его обжигающего дыхания. Марии очень нравилось само слово сирокко – ей слышалось в нем что-то мистическое, вечное, чувствовался какой-то странный нерв в самой его звукописи. Кстати говоря, ей здесь все нравилось: и море, и ветер, и горы, и пустыня за ними, и одинокие ели и сосны по обочинам белых известняковых дорог, и темные пятна дикого камня, и густейшие заросли фиолетовой с изморозью ежевики, необыкновенно крупной и сладкой, которую арабы почему-то не ели; и ухоженные долины, полные плодов, как плетеные корзины маленького бербера – торговца фруктами, которые привозил он на двух резвых толстобрюхих ослах, увешанных по бокам пузатыми длинными корзинами. Чего в них только не было: апельсины, мандарины, груши, яблоки, финики!
Маленький торговец, путь которого лежал сюда из Бизерты, сначала заезжал в нижний лагерь Сфаят, где жили семейно офицеры корпуса, расторговывался там насколько возможно, а затем поднимался к крепости к гардемаринам и кадетам. Хотя денежек у тех почти не водилось, маленький бербер обязательно поднимался к ним с остатками товара – здесь были у него свои, нефинансовые интересы.