- Они все там были: Рубинчик, Чичко... все.
- А Молчи-Молчи?
- Сидел в углу паинькой. При чем тут он?
При чем тут он? Стало душно в палате, захотелось разорвать на горле несуществующий ворот гимнастерки. Рванул нательное белье - оно тихо расползлось.
- А ты что там делал?
Нефедов не шевельнулся, ответил не задумываясь:
- Молчал. Как ты здесь. Знаешь, я просил, чтобы меня перевели в другой взвод. Отказали.
- Ты меня так ненавидишь?
Нефедов отпустил мои руки.
- Как ты можешь так думать. Я просто подумал, что мне будет тяжело на тебя смотреть. И тебе на меня.
- Как там было?
Мой голос заикался, дрожал.
- Как по нотам. Начали с покушения на убийство. Затем снизились до оскорбления мунди-ра, желания искалечить советского офицера в боевой обстановке. Или что-то в этом роде. Одним словом - каша. Зачитывали характеристики из Новосибирска и вашей учебки в Сергеевке. Они ими обрисовали аморальный облик Коли. И дали ему на всю катушку. Семь. Семь лет!
- Замолчи!
Не замечая, я орал на всю палату. Нефедов зажал мне рукой рот.
- Спокойно. Я тебя понимаю. Но Быблеву еще хуже, чем нам. Он говорит, что дело не только в Свежневе...
Почувствовав рыхлость моих плеч, Нефедов отпустил мой рот.
- ...Быблев много мне говорил о тех двух китайцах.
- И что же, Быблев всё мучается и сомневается?
Я радостно отметил издевку в произнесенных мною словах. Нефедов пожал
плечами:
- Не знаю. Молится, наверно. Нам с тобой, мне думается, вполне достаточно
Коли.
Я ответил ему искренне и просто:
- Вполне.
Через день Волошин, молча пожав мою руку, выписал перенесшего воспаление легких младшего сержанта Мальцева.
Койка Свежнева не была занята. Ночью, избегая неприятного разговора с дневальным, подполз к ней, распорол матрац, нащупал Колины стихи. Накинув на плечи шинель, вышел из казармы. Ночь не дышала покоем. Растения жадно набирали соки, на деревьях дрались птицы.
Кочегарка пылко дышала жаром. Только войдя, понял, куда шел. На широкой лавке, свернувшись калачиком, беззвучно спала Валентина. Мои шаги слегка ее потревожили: она приподнялась, большими кулаками нежно потерла глаза, лишенные вокруг всякой растительно-сти, и вновь ушла в самое сладкое из беззвучий. Мне не хотелось забыться, уйти в мечту или в воспоминание.
Семь лет. Нет, глупо играть там, где для власти слово означает действие. Уходит Свежнев. Ум рассчитывает, а язык повторяет: он был. Я открыл заслонку, стал бросать по одному в белую жару исписанные в столбик листки. Иногда украдкой от себя опускал на них глаза.
Домик хмурый,
совсем простой,
день окружает серый,
наполненный суетой
и потускневшей верой...
Томилась жизнь у ног и в небесах,
На новые холмы кресты тащились,
Чтобы по-старому на них крестились,
Забыв о том, что разлетелось в прах...
Швырнув в огонь последний листок, захлопнул заслонку. Растерянно поглядев на черноту железа, вновь открыл ее и, чувствуя боль огня на пальцах, неуклюже положил на раскаленные камни шелковую ленту, которой Свежнев завязал свои стихи. Такими лентами обычно перевязы-вают коробки шоколадных конфет. Вновь перед глазами оказалось черное железо заслонки. Мне стало неуютно и страшно. Не Рубинчик, не Чичко пугали, эти живые и темпераментные люди. Молчи-Молчи. Его простое лицо, с которым он выполнял свою простую работу. Плохо мне было в этом мире. На лавке, бесшумно причмокивая губами, спала Валентина. В углу трава, не зная зачем, старалась жить, напирая своей молодой силой на кочегарку. Хотела продолжать свой род трав. Беззаботность жизни вызывала раздражение.
24
Дни не оказались жадными к событиям. Разве что неизвестно откуда приползшее известие о выставлении на одной из пекинских площадей нашего подбитого танка вызвало в части яркую вспышку ненависти к соседям, а во мне - приятное воспоминание об обезображенных трупах на сгоревшей земле.
Пришло лето, потное, удушьем нависала влага в неподвижном воздухе. Вновь гимнастерки оттопыривались на груди и спине соляными панцырями. Вновь чирьи бросались на лица. Вновь самым страшным наказанием становилось мытье гальюнов, смрадных, полных жадных зеленых мух.
Кухонному наряду было уже не привыкать к запаху разлагающихся остатков пищи. Из санчасти пришел приказ мыть полы в столовой. Быблев вытащил свой жребий, взял в руки тряпку и ведро. Тяжелые столешницы ставили на попа. Кто опускался на корточки, водя грязной тряпкой по грязному полу, кто от безразличия или для удобства становился на колени и так передвигался, волоча за собой расплескивающееся ведро. Обычно столы, стоящие на попа, обходили, водя тряпкой вокруг. Грязные места затем покрывались опускающимися столами.
Никто не узнает, что произошло. Стол, стоявший на попа, перестал стоять. Переставая, он убил Быблева.
Прибежав на крики, я увидел Нефедова, несущего на руках Быблева. Голова его была красной и проломленной. Он еще жил, шевеля кистями рук, но не мог или не желал говорить о своей жизни словами. Когда Нефедов внес Быблева в санчасть, тот был мертв.
В тот день смена кухонного наряда не придиралась к нашей работе. Следствие быстро завершилось. На Быблева натянули его дембельский мундир, который он лелеял, представляя, как появится в нем на пороге своего дома. И еще он хотел, чтобы ему там, дома, подарили доцветаю-щие поздние розы.
Быблев не получил и прощальных залпов. На кладбище заплакал Нефедов:
- Что же это такое? Его-то за что?
Мне же хотелось прочесть про себя (а значит и Быблеву) тот стишок Свежнева, который я сжег давным-давно, который давно забыл там Коля, который помню только я один. Но я не прочел его про себя, я только сказал Нефедову:
- ...И не нашлось тебе, Быблев, листвяка на крест. Не нашлось потому, что не могло найтись. Вот тебе и весь сказ.
Нефедов толкнул меня. Я упал.
- Уйди ты, железный!
Я ушел.
Взбираясь на сопку, я понял свое спокойствие. Быблев, как и Свежнев, был обречен. Он был сомневающимся и не любил сбывающееся.
Я стоял на теневом склоне, жмурясь, медленно светлея, будто не мечтой, а в яви телесного образа перенесся туда, где живет наименьшее зло на земле.