– Жив? – спросил я, – разве я был болен?
– Да; вы лежали долго.
– Долго?
– Да; об этом после…
– Что же было со мною?
– Вы оступились с высокого места.
– Помню. Что же, я расшибся?
– Нет; вы только получили большое сотрясение.
– Кто спас мне жизнь?
– Конечно, тот, кто вам дал ее.
– Но я помню ваше лицо…
– Я был там.
– Кто же вы?.. Как ваше имя?
– Мое имя Филипп.
– О, вы Кольберг!
– Я Кольберг, я тот, которого мать ваша считает своим другом, но теперь пока это все: пока более ни слова. Слушайте меня: мы здесь одни, во всем имении нет ни хозяина, ни управителя, ни Лаптева, который привел вас; все они разъехались кто куда: я один ждал вас и дождался. За все это я попрошу у вас повиновения.
– Я должен повиноваться.
– Да; и она так хочет… она этого даже просила.
– Вы получили письмо от матушки?
– Да.
– Нельзя ли его видеть?
– Нет; его нельзя видеть, – отвечал Кольберг, – и вы должны не повторять этой просьбы до тех пор, когда я сам найду нужным это исполнить.
Он не скоро это исполнил – и зачем он исполнил это? О, сколько было бы лучше, если бы я никогда не узнал того, что сделалось с теми, кого любил я, в мое отсутствие.
С этой поры я видел Кольберга всякий день – и, глядя на его вдохновенное лицо, думал:
«Что за тайна связывает этого человека с моею матерью: может быть, она его любила, когда еще не была женою моего отца; может быть, он о сю пору ее любит».
– Господин Кольберг! – спросил я его однажды, когда мы сидели вдвоем: я читал книгу, а он рисовал карандашом эскиз будущей картины.
Он обернулся.
– Знаете, что я хочу вас спросить?
– Нет, не знаю.
– Не будет ли на этой картине, которую вы сочиняете, лицо моей матери?
– Будет.
– Зачем вы его так часто рисуете?
– Потому, что оно прекрасно.
И он положил карандаш и закрыл руками глаза.
– Господин Кольберг! – продолжал я.
– Спрашивайте.
– Как это было?
– Что?
– Maman и вы…
Он рассказал мне странную историю, в которой сам играл роль жалкую, а моя мать, по обыкновению, святую и миссионерскую: он был дерптский студент, бурш, кутила и демократ; мать – христианка. Он был происхождения ничтожного; она – баронесса. Он за нее сватался – ему отказали, – он не переставал ее любить, искал забвения в искусстве, искал смерти на баррикадах, и остался жив для того, чтобы встретить ее вдовою. Он снова предложил ей руку и снова получил отказ, но на этот раз уже не от ее родителей, а от нее самой.
– И вы знаете, кто этому был виноват? – заключил он, – виновник всего этого вы.
– Я!
– Да; она отвечала мне: «И половина сердца не может отвечать целому, а мое целое принадлежит все моему сыну». Взамен любви она предложила мне свою дружбу, и я жил ею, но когда ее не стало, я буду жить любовью к вам!
– Кого не стало? – вскрикнул я.
– Кого!.. дружбы, – отвечал Кольберг, по-видимому, совершенно спокойно, но я видел, что он лжет, и спросил:
– Разве вы поссорились с maman?
– Да, мы разладили.
– На чем?
– Я вам это скажу завтра.
Я с нетерпением ждал этого завтра и не знал, как начать, но Кольберг предупредил меня сам и довольно грубо; он сказал мне:
– Вы теперь достаточно сильны, чтобы узнать о том, что случилось…
– С maman!
– Нет; с девушкою, которую зовут…
– Христя!
– Да.
– Что с нею?
– Ровно ничего.
– Как это?
– Ее больше нет.
– Она умерла?
– Умерла. Хотите прочесть об этом?
– Очень хочу.
И я взял из его рук письмо maman от довольно давней уже даты и прочел весть, которая меня ошеломила. Maman, после кратких выражений согласия с Кольбергом, что «не все в жизни можно подчинить себе», справедливость этого вывода применяет к Христе, которая просто захотела погибнуть, и погибла. Суть дела была в том, что у Христи явилось дитя, рождение его было неблагополучно – и мать и ребенок отдали богу свои чистые души.
«Я укоряю себя за эту девушку, – писала maman, – я слишком высоко подняла в ней тон – и это ее сгубило. Принимая вещи обыденнее, она была бы счастливее, и…»
Тут что-то было далее, но Кольберг, следивший за моим чтением, вынул на этом месте из моих рук письмо и сказал:
– Остальное к делу не идет.
Я совсем оправился и стал собираться домой. Кольберг возвращался в Петербург. Мы расстались в городе очень дружно – и на прощание он взял с меня слово, что если мне когда-нибудь понадобится друг, то я не стану искать никого другого, кроме его. Я дал ему это слово.
– А на дорогу совет, – добавил он, – не поднимайте очень высоко тона…
– Не поднимаю, – говорю.
– Берите жизнь попроще, а то спутаетесь и других спутаете. Я пострадал от этого, – смотрите вы не пострадайте, – зато и выработал себе консерв.
– Какой консерв?
– Морали: я согласен, что не делать того другому, чего себе не желаешь – мало; слова нет, что мало, потому что это одно отрицание зла, но не добро, – а вот как: faites се que vous voulez qu’on vous fasse[27] – и больше этого ничего не нужно. Прощайте.
Я ехал благополучно до самого Киева и уже переменял лошадей на последней станции, как вдруг смотритель мне подал пакет. Я взглянул на адрес и узнал руку Кольберга, а распечатав, нашел то же материно письмо, которое уже было в моих руках и не дочитано на букве «и».
«Дочитайте!» – подписал на нем Кольберг.
«Принимая вещи обыденнее, она могла бы быть счастливее, и это приложимо ко многим. Я часто думаю, что в христианском мире установился несколько неправильный взгляд на нашу собственную жизнь: отчего, изводя себя по мелочам ради той или другой идеи, мы не вправе делать того же самого en gros?[28] Я этого решительно не понимаю: те, которые клали под топор свою голову за какую-нибудь высокую идею, разве в сущности не те же самоубийцы? Если сохранение жизни важнее всего, то они должны были ее сохранить, и тогда у нас не было бы тех идеалистов, которыми хвалится и ими живет, не доходя до крайней низости, весь род человеческий. Не укоряйте меня, мой друг, что все эти мысли приходят мне, когда я думаю о моем сыне: он теперь прожил уже срок своего наказания, получает чин и был бы свободен: он бы уехал к вам, вы бы открыли дорогу его художественному развитию, между тем как со мною он погибнет здесь среди удушливой атмосферы канцелярской, но почем знать – может быть, со временем сживется с нею и позабудет все, что я старалась в него вдохнуть… Эта мысль не дает мне покоя, и я чувствую, что я с нею не справлюсь: мое счастье развязать ему крылья и благословить его полет, искупив свое самовластие над собою карою, какой буду заслуживать».
Внизу этого рукою Кольберга было отмечено: «С тех пор писем не было».
Вы можете вообразить, в какое состояние пришел я, прочитав это письмо! Вообразите же другое мое состояние, когда я, входя в свою квартиру, не встретил моей матери… Я не спросил никакого объяснения у нашей служанки и бросился к Альтанскому.
Это был вечер: старик сидел дома, все в том же кресле, и в том же халате, и за теми же классиками.
– А, друг мой! это ты! Ну что же: ты приехал все-таки не поздно, чтобы узнать свое горе.
– Моя мать… – мог я только проговорить.
– Твоя мать кончила с собою (он не сказал мне, как она отравилась). Она увлеклась своим самоотвержением…
– О, я знаю это! знаю! и это я во всем виноват.
– Чем же?
– Я не умел скрыть, что мне скучно, что меня манит что-то иное, – и я потерял ее, а с ней все, что было мне мило.
– Что же, она, значит, своего достигла: теперь она для тебя никогда не умрет.
Он более не утешал меня, да я и не требовал утешения: я провел несколько дней, молясь на могиле матери, и уехал отсюда навсегда, к Кольбергу. Более мне ничего не оставалось делать: я был выбит из старой колеи и должен был искать новой.
– Я не могу быть ученым, как вы, – сказал я Альтанскому, – в душе моей горит другой огонь: огонь жизни; я хочу служить искусству.
– И служи ему, – отвечал он в час нашей разлуки, когда я в последний раз поцеловал его в бледные уста.
Он остался на берегу Днепра, а я уехал к Кольбергу. С тех пор я уже не видал старика, он умер – не от грусти, не от печали одиночества, а просто от смерти, и прислал мне в наследие своих классиков; а я… я вступил в новую жизнь – в новую колею ошибок, которые запишу когда-нибудь; конечно, уже не в эту тетрадь, заключающую дни моего детства и юношества, проведенные между людьми, которым да будет мирный сон и вечная память.
1874
С начала (лат.).
Бабушку (нем.).
Добрый вечер (новогреч.).
Желаем здравствовать (дословно: всего наилучшего – новогреч.)
Знание дела (франц.).