Прасковеюшка доложила, как было дело. Франтиха приезжала на таких лошадях, что диво; все со звоночками, для гуляния. «Как сказали, в комнаты е е не допустила, хоть и рвалась. Карп, спасибо, стоял, помог. Ругаться стала, никогда и не слыхано. Все кричала: «Не может быть!» Карп, спасибо, помог, сказал: «Вы лучше не шумите, не безобразьте, тут вам не проходной двор, и двугривенных ваших мне не надо». Все кричала: «Сама хочу видеть, не может быть!» Прямо не справишься, как хозяйка, шумела-топотала, допытывалась, куда пошли, да в какую-такую церковь. Карп, спасибо, сказал: «В Кремль поехали, много там церквей, а в какую - не сказали». Часа не прошло - опять звонится, не воротились ли. Ходил Карп на угол, к Тверскому, видал: ездила все бульваром, сторожила. Он и сказал, осмелился: «Лучше не беспокойте нашу барыню, отъезжайте!» Поехала - зазвонила.
Даринька хотела идти в спальню, помолиться, все еще чувствуя в себе свет. Старушка ее остановили: «Хотела давеча вам сказать… простите уж меня, барыня, а скажу…»
- И она ей сказала все, о чем и не помышляла Даринька,- рассказывал Виктор Алексеевич. - Вот и золотошвейка… кажется, уличную жизнь уже знала. Не знала только укрытой грязи, украшенной: не знала, что т а возила ее в омут, играла с ней, готовила для себя. Простые люди узнали и помогли. Кучер спросил Карпа про Дариньку: «Давно ваши барышня гуляет?» И начался у них разговор. Карп и узнал, кто она такая, «тетя Паня», так и ахнул. И не решился сказать все Дариньке, было стыдно. Только наказал старушке, чтобы непременно Дарье Ивановне сказала, пока не поздно. Даринька, с а м а, сорвала всю эту паутину - сердцем, внушением о т т у д а…
В эту ночь Даринька хорошо молилась.
Явление матушки Агнии, вызванное страстным душевным напряжением - «вскриком сердца», как называла Даринька,- осияло радостным светом ее душу. В эту ночь темное и тревожное отмелось, и неразрешимое - что же будет? - стало совсем не страшно. Этому помогла молитва.
В «записке к ближним» Дарья Ивановна записала об этом так: «Я не молилась тогда словами, а стенала мои душа, взывала. И я получила облегчение. Я еще не знала тогда, как научили подвижники молиться: забыть про себя, как бы муравейчиком стать пред Господом, как бы дитей лепечущим. Матушка Агния говорила верно. Помню, в тот снежный вечер, когда я была еще чистая, за всенощной под Николу-Угодника, Виктор Алексеевич смутил меня, и я вся сомлела, чуть не упала на солее. Матушка мудро меня наставила. В ту ночь сколько я становилась на молитву, но не могла побороть мечтания. Матушка сердцем прознала тайное, что во мне, и окликнула ласково: «Что это ты, сероглазая, не спишь, никак не угомонишься? с метели, что ли? А ты повздыхай покорно, доверься Господу, даже и не молись словами…
о н о и отмоется». И я получила облегчение».
- Всю жизнь Даринька соблюдала ее завет,- рассказывал Виктор Алексеевич. - Тут глубокий психологический закон, древний, как откровение: взывай, от себя уйди,- «и умирится с тобой небо и земля», как говорит Исаак Сирии. Странно это звучит, но тут как бы некий «закон механики», механики человеческого духа: переход звука в душевное движение. Взывание молитвой как бы сталкивается с душой, и получается, как в механике, т е п л о т а - успокоение. Этот закон материи применим и к духовной сфере, подвижники разработали его до чуда. Вспомните «Иисусову молитву». Конечно, этому есть пределы. Старец Амвросий Оптинский, помню, в шуточку мне сказал: «Бывает, и заборматывают себя дьячки вот так-то: «Помелось-помелось-помелось…» - пыль-то пометешь, а грязь-то лопатой надо, она тяжелая».
«Пыль» отмелась молитвой. А что потяжелее-запряталось, осталось. Это скоро узнала Даринька.
Она мало спала в ту ночь. Проснулась - еще не рассветало, кукушка пробила 5. Проснулась и легкостью на душе узнала, что поет еще в ней - она, «радость играющего сердца», сошедшая на нее от светлого лика матушки Агнии. Чувствовала себя покойной, как в тихой келье у матушки. Все мучительное закрылось непобеждаемым - «да будет воля Твоя». А впереди светилось: «Батюшка Варнава не оставит, укажет путь». Но оставалось ч т о-т о, чего она избегала мыслью, словно его и не было: «Сегодня приедет о н…» Она старалась не
в и д е т ь его лица, не помнить имени, которое в ней звучало, запрятать в мысли о матушке. И вспоминала, и видела, и слышала запах ландышей.
Даринька не видала снов. Помнилась боль под сердцем, «как раскаленным углем»; но во сне ли приснилась боль или вправду болело сердце, она не знала. И еще помнилось: перед тем как проснуться, смутно прошло в душе, что виденное во сне яичко с противной мышью было ей вразумлением: «гадость» и увидала - э т у, ужасную… розовые подушки с куклами… «эту грязь». Смутную эту мысль о «гадости», об «ужасной яме», куда ее т а возила, закрыла нежная музыка. Сначала она не понимала, что такое?.. За дверью, в зале наигрывалось такое возносящее, духовное, как пение клирошанок в монастыре,- и Дариньке вспомнилось, что это «Коль славен наш Господь в Сионе», из нецерковного обихода, что певала она у матушки Руфины-головщицы, в певчей.
Давно повелось в Страстном, еще по благословению митрополита Платона, благолепное пение стиховное, «ради душевныя услады», и в певчем покое сохранялись, рядом с цветной триодью, особые «голубые нотки», с которых белицы-клирошанки пели. С этих ноток полумирского пения белицы списывали на память «духовные новые стихи». Списывала и Даринька. Когда вынесла из обители благословение матушки и узелок с лоскутками, вынесла и ту тетрадку с духовными стишками. Хорошо помнила и «первого Ангела, с душой», как называли клирошанки, начинавшегося словами: «По небу полуночи Ангел летел», и другого, «райского Ангела», игуменьей запрещенного, но любимого клирошанками, начинавшегося так сладостно: «В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял», называвшегося в великой тайне - «Влюбленный демон». Даринька напевала его чуть слышно, когда сидела за пяльцами. Были еще: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест» и «Девы мудрые светильники возжжеиы несут пылающи во встречу Жениха», и откуда-то взявшееся, хранимое подспудно, совсем греховное, напевавшееся в великой тайне: «Катя в рощице гуляла, друга милого искала»,- где были соблазнительные стишки, от которых пылали белицы: «Милый!» - Катя говорила, «Ми-лый!» - роща повторила. «Иль пришла моя беда?» Отвечала роща: «Да!»
Даринька вспомнила про «музыкальный ящик», и ей стало нехорошо. Прасковеюшкин голос сердито сказал за дверью: «Только бы баловать… у, глупая! сейчас прихлопни, разбудишь барыню!..» И голосок Анюты ответил мучительно-скрипуче: «Да ее не придушишь, окаянную… куда тут ткнуть-то?..» Потом, как в магазине у Мозера, музыка заиграла «Я цыганка молодая», потом «Камаринского», потом еще что-то поиграла и затихла. Даринька спохватилась: скорей к обедне, панихидку по матушке… надо на могилке панихидку, явилась матушка… непременно надо панихидку. Карп громыхал дровами, топил печи. Говорил - такая опять метель, свету не видать, весь переулок завалило. Дарннька оживилась, откинула занавеску, пригляделась,- окна были залеплены. В мути от фонаря взвивало, крутило, сыпало. Метель-то, метель какая! Крикнула радостно Анюте - одевайся скорей, к обедне! Одна боялась. Открыла форточку, сунула руку, помахала,- метет-то как! Радостно стала одеваться.
- Все мы любим метель и половодье любим,- рассказывал Виктор Алексеевич,- но в Дариньке метель вызывала какое-то бурное веселье, что-то больное даже. Метель для нее закрывала все. Как метель, она порывалась скорей на волю, ее в л е к л о: «Так бы и побежала, побежала… куда - не знаю!» И какая-то светлая мечта пробегала в ее глазах. Она всегда говорила, что «все другое, когда метель… все надоевшее пропадает… и вдруг что-то сейчас откроется д р у г о е». Куда-то ее влекло в метели. Когда, после, мы жили в Мценске,- только, бывало, пойдет метель, мы всегда запрягали в пошевни и катили куда глаза глядят. Только, бывало, просит: «Дальше, дальше… куда-нибудь!» В метели, за метелью,- что-то ей чудилось, новый какой-то мир. Надо было видеть ее глаза: бурный восторг, до экстаза. Я ее так и называл Снегуркой.
Даринька надела серенькое простое платье, бархатную шубку,- простенькой все еще не было,- повязалась по-бабьи шалью: метель метет. Предупредила Прасковеюшку, как вчера, чтобы не пускали ни за что «ту, ужасную», если опять приедет, и Карп чтобы не пускал за ворота. Сказала, что долго не вернется,- «будем ходить, ходить», чаю напьются у просвирни, после ранней, а потом в Страстной монастырь с Анютой, а оттуда, пожалуй, и в Кремль проедут, в Вознесенский, к одной монахине.
Вышли во двор - и ахнули: намело снегу по колена, пришлось отгребать калитку. Не узнать стало переулка: занесло и тумбы, и заборы, и домишки, в непроглядно-густой метели потонули сады и фонари,- стало как в чистом поле. Начиналась невиданная метель, памятная и по сие время старожилам, «недельная», какой еще не бывало спокон веку, о которой потом долго говорили и писали, как «все хляби небесные разверзлись, как заблудились на Красной площади проходившие в караул солдаты и засыпало фонари до верха. Чтобы не потеряться, Даринька взяла за руку Анюту. С трудом добрались до церкви. Церковную решетку всю замело метелью, не было видно церковки: схоронилась она в сугробах, стала совсем такая, как привиделось Дариньке во сне,- будто ждала кого-то у церковки в сугробе,-только синий глазок лампадки светил над сугробом звездочкой. Дариньке показалось, что земное совсем пропало,- церковь только, да белый снег, да невидное небо, откуда снег, да святой огонек лампадки. Плакучие березы лежали космами на снегу, надо было ползком под ними, чтобы пробиться к церкви. В притвор намело до двери, занесло крестильную купель до верха. Даринька с облегчением вздохнула- и вдруг услыхала…-ландыши! Пахло метельным снегом и ладаном, и это напомнило ей почему-то ландыши. Церковь была пуста,- кто пойдет в такую метель, да ночью! - можно было легко молиться. Даринька тишину любила, но не могла молиться. Пахло ландышами и здесь,- и т о, что тревожило-таилось,- молитвой не отметенное,- начинало ее томить. Неотвязно одолевали мысли о приезде Вагаева,- она мысленно называла его Дима,- старалась забыть, молиться. Но мысли томили и смущали.