— Гей!.. Чине акало?!. Лa службэ!.. Куриере!.. Вин ынкочэ![10]
На этот зов появился курьер и остановился в дверях, вопросительно глядя на сановника.
— Дэм ачестор домулор де дульчац ши ракиу![11]— приказал ему сановник, указав пальцем на своих посетителей.
Через минуту какой-то небритый, но ливрейный гайдук, с продранным локтем и с сильным чесночным букетом от собственного дыхания, принес на мельхиоровом подносе блюдечко розового варенья с одной ложечкой на обоих гостей и два стакана холодной воды. Тут же стоял и граненый графинчик ракии. Гайдук принялся было наливать гостям по рюмке водки, но от нее отказались, ограничась одной водой с вареньем, от которой, в силу обычая, отказаться было нельзя. Сановник достал из своего портсигара две самодельные вечерние папироски и предложил их гостям, а сам закурил из большого янтарного мундштука третью.
— И так, господа, что вы сказете? в чем ваша просьба? — начал он деловым тоном, после того, как необходимая церемония была окончена и гайдук удалился из кабинета. — Только предупреждаю: более десяти минут не могу уделить вам, — дела, нетерпящие дела, вы понимаете.
Каржоль изящным французским языком обстоятельно начал излагать ему дело, не забывая вставлять в свою речь титул «excellence», который отчеканивал с особенной, ласкающей ухо грацией и почтительностью, и следя в то же время, какое впечатление производит его доклад на господина Мерзеску.
Господин Мерзеску слушал внимательно и только наматывал себе на ус, не выражая никакими внешними проявлениями ни своего одобрения, ни своего несогласия. Это был коренастый и тучный брюнет лет пятидесяти, с сиво-курчавой шевелюрой над низким лбом, с плотоядно широкими скулами и проницательно хитрыми черными глазками, которые нагло выглядывали из припухлых век и мешковатых подглазий, осененные густыми, широкими бровями. Подкрашенные черные усы и такая же французская «люишка», на мясистом подбородке придавали ему скорее типичный характер какого-нибудь видавшего виды курзального крупье, чем государственного сановника. Господин Мерзеску являл собою продукт той печально-знаменательной эпохи, когда после 1856 года взоры боярской Молдо-Валахии отвернулись от Востока и всецело обратились на Запад, ища и чая исключительно там своих идеалов и своего спасения и обновления, причем «интеллигентное» правительство и «либеральная» палата прежде всего постаралась изгнать свою древнюю кириллицу и заменить ее латинским алфавитом, и когда, сообразно такому началу, пошла радикальная ломка почти всех остальных форм и порядков прежней самобытной жизни. Для господина Мерзеску, как и для современного «цивилизованного» румына, необходимо воспитавшегося на венской Rings-Strasse или на парижских бульварах, наивысший социальный и нравственный идеал, к которому он стремится всею душой и всеми помыслами, составляют оппортунистический либерализм и Париж, но не столько нынешний, сколько наполеоновский, — Париж Второй империи, со всем его мишурным блеском, нарядной внешностью и внутренней пустотой и гнилью разврата общественного и семейного, с его широкою продажностью — от высших сфер и министерских кабинетов до сокровенных сфер супружеского алькова включительно, — с его скаредностью и жадностью, с бесшабашным стремлением к быстрой, хотя бы и темной наживе, с легкомысленным поверхностным отношением ко всему на свете, кроме интересов собственного кармана, с полным индиферентизмом к религии, к семье, к гражданским обязанностям и, наконец, с его громким, но пустым газетным и парламентским фразерством. Оффенбаховщина и бульварность в жизни, в нравах, в модах, в идеях и стремлениях вместе с полуцыганскою-полуазиатскою неряшливостью, грязцой и цинизмом во внутренней своей сущности и в домашних, непоказных порядках, — такова была нравственная физиономия господина Мерзеску, этого столпа румынской государственности.
Выслушав внимательно, с министерскою миной, деловой Доклад Каржоля, «алуй экцеленц», прежде чем дать какой-либо ответ, широковещательно пустился нести околесную, мало и вовсе даже не касавшуюся изложенного ему дела, и высказал при этом столько беспредельного фанфаронства, столько самомнения, самонадеянности, хвастовства и замечательной легкомысленности, что даже у Каржоля засосало под ложечкой от нервно-тоскливого нетерпения, «да когда же, черт тебя возьми, ты кончишь, когда наконец перейдешь к делу!» А Мерзеску, между тем, забыв про свои «нетерпящие дела», говорил и говорил без конца обо всем, что взбредало ему на мысль, кроме самого дела, кроме его сущности. Как будто нарочно желая истомить своих слушателей, он распространялся о своем «дорогом отечестве», о Румынии и румынах, которые-де справедливо почитают себя высшею культурной расой в Европе, как прямые потомки древних Римлян (и европейская наука согласна с этим) и как преемственные носители идей европейской цивилизации, свободы и т. п. Много и долго говорил он и о «великой, священной миссии» румынского народа и правительства, о его важном и государственном значении для Европы, — на чью-де сторону политических весов будет брошен румынский меч, тому и достанется победа, — даже почему-то счел нужным успокоить Каржоля, как русского, словами «Nayez pas peur, nous sommes avec vous!» покровительственно похлопав при этом его по плечу, — и затем перешел к пространному самовосхвалению: нашу-де страну нельзя трактовать, как вашу или какую-нибудь, с позволения сказать, Турцию, мы-де конституционное государство, — не забывайте этого: «кон-сти-ту-ционное!»— наш парламент один из самых образцовых в мире, наши ораторы блещут демосфеновским и цицероновским гением и к их заявлениям должны-де прислушиваться, а нередко и сообразоваться с ними «кабинеты» и политики целой Европы, даже сам Бисмарк!.. Наша журналистика «высоко держит свое знамя» и играет выдающуюся, почетную роль даже за пределами Румынии, наша армия, наши финансы, наше просвещение и т. д. и т. д. Но важнее всего, по словам Мерзеску, это то, что румынская нация, будучи «самою древней» нацией Европы, есть в то же время и ее самая молодая, самая передовая и самая либеральная нация, стоящая-де твердым оплотом культурной Европы против наплыва варварства. В этом-то, по объяснению «алуй экцеленцы», и состоит «великая миссия Румынии».
Если Каржоль изнемогал, слушая всю эту бесконечную болтовню, то Абрам Иоселиович, ровно ничего в ней не понимавший, но тем не менее заставлявший себя любезно улыбаться и поддакивать кивками каждый раз, когда сановный оратор удостаивал его своим благосклонным взглядом, — этот несчастный Абрам Иоселиович впал в окончательное уныние и, жарясь в собственном соку, только отпыхивался да обтирал пот, ручьями катившийся у него по лицу от духоты знойного дня, а еще более от столь продолжительного напряжения в бесплодном ожидании, — чем же, наконец, и когда все это разрешится?!
Уловив удобную минуту, Каржоль решился еще раз спросить его превосходительство, — как же быть насчет дела, по которому собственно они удостоены его превосходительством аудиенции? Может ли «компания» рассчитывать на благосклонное содействие его превосходительства?
— То есть, видите ли, — многозначительно начал Мерзеску, подумав и вновь напуская на себя всю министерскую важность. — В принципе, я ничего не имею, напротив, даже очень рад, чтобы наш крестьянин получал от «компании» лишний заработок, — это уже дело его свободного соглашения с вами. Ровно ничего не имею и против того, чтобы крестьянин покупал муку из ваших складов, если это будет ему выгодно. Но заставить его покупать только у вас, это… это… согласитесь, как же так!? Мы ведь, не забывайте, живем в конституционном государстве… Это значило бы стеснять и ограничивать свободу граждан распоряжаться своими экономическими действиями. Это невозможно! — категорически порешил Мерзеску. — Может быть, оно мыслимо в какой-нибудь Турции, — продолжал он с усмешкой презрительного снисхождения, — или у вас в России, где революция социальных и экономических отношений еще не стерла следов крепостного рабства; но в свободной Румынии… Нет, господа, это вы заблуждаетесь! У нас этого нельзя!..
Каржоль переглянулся с Блудштейном и взялся за шляпу, полагая, что после такого решительного отказа дальше разговаривать незачем; но господин Мерзеску, заметив это, поспешил предупредить его дальнейшее движение.
— Предложите крестьянам просто известную цену за пуд сухарей, — заговорил он тоном доброжелательного советника, — возьмутся они — прекрасно… Ведь вам лишь бы были сухари, а там из какой уж муки они напекут их, — это их дело, лишь бы сухарь удовлетворял условиям… А хотите непременно печь из своей, ну тогда нанимайте крестьян просто работниками к себе на фабрику. Кажется, это так ясно!
— Но тогда что же делать с нашими складами? — возразил Каржоль. — Одна фабрика не в состоянии перепечь такое количество к обусловленному сроку.