О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.
– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… Барин, кошку жарил!
– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…
– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!
Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.
– Ничего не боюсь, плевать!
Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается.
Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе. Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.
– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?
– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.
– Да, далеко. А француз оттуда?
– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.
– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?
Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:
– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…
– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.
Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».
– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится…
Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове. Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!
– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розенбергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция – это далеко? Пешком дойтить можно?
Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.
– Далеко, Драп… тыщи верст! Не дойти пешком.
– Эх… – вздыхает Драп. – Да, не дойтить. А кузнечонка хозяин в погребе на цельную ночь запер.
– А что у тебя за штуковинка? Говорил-то?
– Только, слышь, не сказывай никому, – шипит Драп. – Я обязательно полечу, стараться буду. У скорнячихи зонт огромный есть, на погребице лежит… на рынок она его для торгу берет всегда…
– Это белый-то? Да, замеча-ательный! – говорю я и начинаю понимать штуковинку.
– Белый. С таким зонтом не пропадешь… можно сколько хочешь полететь. Завтра залезу на амбар и полечу, а потом и с вашего верху, с самой крыши… Ежели с третьего яруса слечу лихо, тогда с чего хочешь тебе слечу! Потом с Казанской колокольни попробую… Хочешь, и тебе могу дать?
– А страшно-то!
– Дурак, стра-ашно! Тот-то эн с какой высочищи летает! А что, у французов сапожники есть? Ну, ты узнай поверней.
– А чего?
– А не сфискалишь? Ну вот что. Может, я… Ты только не сказывай… Я еще, может, убегу… Все равно мне здесь не жить. До меня вон Алешка жил, ему Прохор руку перешиб и печенки отбил колодкой. Захирел-захирел и помер в деревне. Убегу!
Мне становится страшно. Что будет, если уйдет Драп? Тогда все пропало. Меня охватывает такая тоска, такая боль щемит сердце, что я хватаю за руку Драпа, в горле у меня режет, глаза жжет, и я не могу выговорить слова.
– Не убегай, Драп… милый… Мы лучше… вместе уйдем… У меня в копилке три рублика есть… Папаша помер… все равно…
– Нет, тебе никак нельзя… – говорит Драп. – У вас дом большой, лошади, все богатство. А я голый, сам себе голова. Буду идти, идти… по разным дорогам, по лесам… Странники разные так идут… А то, может, на разбойников наскочу, они к себе возьмут. Есть добрые разбойники. Дойду до Серги-Тройцы[50]… А то к цыганам попрошусь, по дорогам буду ездить с ними, кур воровать. Все равно, наплевать! Только вот писать не умею…
– А тебе зачем… писать?
– А то как! Зайду далеко, а как тебе письмо написать? У меня, может, деньги где откроются, клад найду. Тогда мы здорово бы…
– Тогда можно корабль купить! – говорю я. – Накупить товаров – и к черным народам, к ефиопам поехать, к туркам…
Так мы мечтаем долго-долго. Уже совсем ночь. Уже давно слышим мы окрик жены Прохора:
– Драп, лешман! Куда тебя запропастило, чертенёнка? Лохань выносить ступай!
– Дался я им! – злобно говорит Драп. – Колодками кормят, черти!.. Есть не дают. Не ужинал, не обедал. Только лепешки ел – земляк угостил. На́ лепешечки, есть у меня кусочек…
Он достает из пазухи теплый, пропитанный его духом кусок лепешки. Разламываем и чавкаем молча. Над нами звезды. В тополе так душисто пахнет, что кружится голова. Мне вдруг слышится, что Драп делает что-то горлом, так вот: «гум-гум». Я быстро проглатываю кусок и спрашиваю:
– Драп, ты чего? Чего плачешь?
Драп молчит, но сильней слышится – «гум-гум-гум…», потом всхлипыванье носом, потом дрожит гладильная доска, дрожит тополь, дрожит, слышу я, Драп. Слышу я, как подрагивает его коленка о мою ногу.
– Не пойду я домой… – сдавленно говорит-скрипит Драп. – Заколотят меня, Колька…
Да, у Драпа защиты нет: ни отца, ни матери.
– Драп, – говорю я, – когда я буду большой, я тебя к нам возьму. Будешь, может быть, лесом торговать. Я обязательно буду лесом торговать. Будем на барках по рекам ездить…
– Заколотят меня, Колька… Нет, полечу лучше! Либо смерть приму, либо…
Слышу я, как идут шаги к моей комнате по коридору. Я вскакиваю, все забыв, и… лечу вниз, на проволочную сетку, под которой живут цыплята. По голове ударяет меня гладильная доска, которая летит за мной. Я сижу в провалившейся сетке и вижу на фоне звездного неба, как в тополе раскачивается уцепившийся за сук Драп. Он качается долго и страшно, все старается зацепиться пяткой за дерево и все никак не достанет.
– Вот провалённая сила! – кричит наша кухарка, высунув голову из кухонного окошка, под тополем. – Да куда вас, чертей, носит!
Я чуть жив, молчу, ничего не понимаю от испуга. Я путаюсь в прорванной сетке и не свожу глаз с качающегося Драпа.
– Ой! – сдавленным голосом кричит Драп. – Колька, упаду!
И с этим криком Драп падает на меня с высоты. А кругом шумят. Гришка ругается, что сломали садок цыплячий, что ему опять его завтра налаживать. Хозяйка Драпа тычет в сетку лоханной палкой и тоненьким, будто ласковым голоском подзывает:
– Поди, поди сюда… Я тебе скажу-покажу… Да пойдешь ты, идолова голова!
Драп царапается по сетке, скользит вдоль стены кошкой, чтобы уюркнуть в щель между домом и забором, в глухой тупичок, но у входа в щель уже стоит наготове Гришка и перехватывает его за волосы. Толстая старуха скорнячиха кричит на весь двор, что пропал у ней зонтик с погребицы, – не эти ли чертенята унесли? А из окна раздается суровый голос и призывает меня к жизни:
– Сидел два дня на ключе – еще посидишь!
Я слышу визгливый, словно кошачий, крик в темноте. Это кричит Драп. Кричит ужасно. Все разлетелось, как дым, как сон, – и скучная, жуткая подчас жизнь опять показывает мне серое свое лицо и сурово смотрит. Нет ничего: ни Африки, ни лесов, ни далекого неба, ни француза, ни веселых ярких шаров… Где-то слоны ходят под жарким солнцем, в зеленых лесах… Где-то живут храбрые вольные французы, гуляют нарядные дети под музыку, вьются флаги, господа кушают за беленькими столами, звучат ясные трубы… А здесь – старый двор, развалившиеся сараи, угрозы, крики… Скучная жизнь! Ну ничего. Она опять засверкает, вот только взойдет солнце.
1918
Я стою у чужой реки. Она идет полноводно, ровно, как месяц тому, как год. В оправе течет она, зеленоватая на заре, дымно-молочная в мутный вечер. Не засмеется, не зашумит.
А где же… весенний плеск?
Черные сучья чужих деревьев… Золото голубое – где?..
Надо закрыть глаза – и через узенько-узенькую щелку, через деревья глядеть на небо. Лучше пройти за решетку сада, сесть где-нибудь потише, на солнышке, и так вот смотреть и слушать…
Воробьи?.. Это они чирикают, бойко, трескуче-бойко, радостно по весне. И вот…
Великая лужа на черном дворе вся в блеске. Великая, во весь двор, лужа. Бурая в ней вода – густое сусло. Плавают-золотятся на ней овсинки, ходит ветром утиный пух. Чуется белый ледок под нею. Кругом – у заборов, у садовой решетки, у сараев, под бревнами – голубовато снежком белеет. Он уже сдал, исколот лучами солнца, сочится стеклянным блеском, день ото дня бледнеет, уходит в землю. Гонит его перезвон пасхальный, звяканье рухающих сосулек, бугроватых. Налитые молочной мутью, ржавчиною янтарной, повисли они с сараев, звонко постукивают о бревна и разлетаются в соль и блеск. Холодком покусывает с воды, но белые утки полощутся – к садовому забору, где поглубже; жесткие их носы вылущивают что-то сочно, вспыхивают на солнце крылья…