Полугариха все пристает к Пресветлому: «Покажи, где у тебя кожа содрана!» – а он людей стесняется, совестно показать. А она ему, язык вострый, – «мученик-то ты липовый!» Старик говорит умилительно, покорливо: «Да веру имуть!» – рече Господь… а кто без показу не имать веры, то и язвы не укрепят». А Полугариха донимает: «А какой Гроб Господень?» – она-то знает. А он ей опять разумно: «Этого словом не сказать, уму непостижимо». А она его все шпыняет: «Да ты и в Ерусалиме-то не был!» А он ей: «Помолчим, помолчим…» – к смирению призывает. «А гору сорокаверстную видел?» Он и про гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить маловеры – верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: «Не с Хитрова ли рынка… кожу-то в кабаке чинил?» Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор припечатал. А Пресветлый стал наставлять:
– Сказал Господь: «Гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые живут!» Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так Господа встречают?! поглядел я у вас: повара ра-ков толкут… – а это он видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть, если у монахов обедать не останется, – и тучного тельца заклали, и всякое спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись всечасно. Все мы поганые, недоверы.
А Полугариха опять за свое: «А сам к калачам приполз?» Барин Энтальцев заступился, она: «Молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной пропил, теперь чужие опивки допиваешь?..» Он тросточкой на нее постучал и на картузе «солнышко» показал, на красном:
– Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Ерусалиме по горе ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу мушника сосватала… двоих ребят прижил с белошвейкой!..
А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и закричал:
– Го-споди! на что завтра поглядишь с хоругвей? как мы Тебя встречаем?
И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась, стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: «Болит – значит, опохмелиться просит, да ты греха боишься… лучше опохмелиться сходим, сразу от языка оттянет!» Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: «Что уж тут считаться, все грешные…» И тогда скорняк стал рассказывать, как Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал: «Иди и одолеешь татар-орду». И вот та самая икона и есть – Донская. Вот потому и празднуем. И стали говорить: «То были князья-татары, властвовали над нами, а теперь шурум-бурум продают… вот Господь-то что делает с гордыми!..»
Вот и Донская наступила. Небо – ни облачка. С раннего утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в тальмах с висюльками из стекляруса, в шелковых белых шалях, будто на Троицу. Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу – положить под Пречистую, когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что видали, – «всю свою душу открывают… кому ж и сказать-то им!» – рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники, сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать – «донские» яблоки славятся, особенно духовитые – коричневое и ананасное.
Горкин с Василь Василичем и еще силач Федя, бараночник, ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у Каменного моста, – с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапожники, скорняки, бараночники – с нашего двора. С улицы набежали, на крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:
– У Казанской ударили! идет!!
На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости. Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над нами: «Наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!» И над Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает! Клавнюшка смиренно говорит:
– Что ж, дяденька… Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал.
А дядя Егор ему:
– Эн, куда загибаешь!
Ну, слушать страшно.
Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто цыган, руки у него – подковы разгибает; все время дымит крученками – «сапшал», морщится как-то неприятно, злобно и чвокает страшно зубом, плюет сердито и всех посылает к… этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят.
– И чего они… – эти! – там по-лзут!.. – ну, черным словом! – канитель разводят, как …! – про Крестный ход-то!
Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить:
– Е-го-ор Василич!..
А он пуще:
– Сроду я все Егор Василич… сиди-молчи!..
Клавнюша, в страхе, руками на него так – и шепчет:
– «…и расточатся врази Его…»
Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов, стойком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза: «Стро-го у меня!..» Значит – сейчас начнется. И вот уж видно: влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые золотистые хоругви…
– Идет!.. иде-от!..
Подвигается Крестный ход.
Впереди – конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков. Слышится визг и гомон:
– Ах ты, ст ……!.. выскочила, прокля…
Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку – подшибли метлой, схватили…
Теперь все видно, как начинается Крестный ход.
Мальчик, в белоглазетовом стихаре, чинно несет светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви – наши, казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута, смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная веерная спаржа. Рядом – Василь Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь Василича – над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, – должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, – сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг… – есть у людей такое… выше всего на свете… – Святое, Бог!
А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок – ласковый Преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем, в железе, клонится к Преподобному.
– Иван Воин… – шепчет мне Клавнюшка, – с нашей Якиманки… трудится Артамон Иваныч, москательщик.
Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса-в-Наливках, от Марона Чудотворца, от Григория Неокесарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны… – все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце, напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, – в мольбе как будто.