Вернулся.
— Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая — от святости. Он при этом был вполне серьезен. — Как и Христос, предок мой «к злодеям причтен был». У нас в православном нашем роду все — спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его — Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.
«Сверхидея, очевидно», — промелькнуло в моей больной голове.
— А теперь рассказывай, что чувствуешь.
— Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.
— Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?
— Я в реанимации был. Они вызвали неотложку ночью из Склифосовского. Я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник…
— Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой — я сам разберусь. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.
Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него — острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно.
Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель.
— Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?
Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема — философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:
— Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!
Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:
— Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. — Он запнулся, но все же две фамилии назвал. — Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.
Я слушал эту дикую речь — при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, — беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение — не по существу, чтоб лица не потерять:
— Выслали, но тем самым и спасли.
Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:
— Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь — это понятие очень глубокое. Русь — это «разумный», «устремленный» и «смиренный». Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.
— Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.
Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):
— Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.
Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.
— Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! — оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.
Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим — бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.
— Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, — произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: — И прошу вас мне не тыкать.
Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:
— Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.
— Кузьмин, — поправил я его.
— Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на «ты» называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.
— Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, — вдруг испугался я.
Глаза свои пантерьи А.А. сузил:
— Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. — Он встал.
— Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на «ты» называли… Надо же в положение войти, — вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролеетом.
Взгляд метнулся к Глебу:
— Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.
(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, — больничный морг).
— Чего пугаете?
— Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься — вот и крышка тебе.
— Я не нервничаю. Просто пойду курну. — Глеб достал мятую пачку «Примы».
— Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?
— Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.
— Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.
Анатолий Александрович встал, перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает…
— И можешь быть спокоен, — задержался он возле моей койки. — Без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. В воскресенье я молюсь Афродите, в понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.
За окном в пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.
— Вот и Бог грозы голос подал, — сказал А.А.
И вышел, прямой, широкоплечий, статный.
Положительно прекрасный русский человек
Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней — из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, или спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака — на Пасху), — короче, такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.
А для меня всегда был вопрос: как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в XIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. «Вельможа или простой человек — каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?» Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники — недеянием своим — борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте: