- Я взглянул на часы - половина второго.
- Ну, трех часов с половиной я ждать не стану.
- Да вы не приедете ли после?
- Я живу не меньше трех миль от Ноттинг-Гиля. Впрочем, - прибавил я, - у меня никакого спешного дела к господину губернатору нет.
- Но господин губернатор будет очень жалеть.
- Так вот мой адрес.
Прошло с неделю, вечером является длинный господин с длинными усами венгерский полковник, с которым я летом встретился в Лугано.
- Я к вам -от господина губернатора: он очень беспокоится, что вы у него не были.
- Ах, какая досада. Я ведь, впрочем, оставил адрес. если б я знал время, то непременно поехал бы к Кошуту сегодня - или... - прибавил я вопросительно, - как надобно говорить, к господину губернатору?
- Zu dem Olten, zu dem Olten21, - заметил, улыбаясь, гонвед. - Мы его между собой всё называем der Olte. Вот увидите человека!.. такой головы в мире нет, нe было и... - полковник внутренне и тихо помолился Кошуту.
- Хорошо, я завтра в два часа приеду.
- Это невозможно, завтра середа, завтра утром старик принимает одних наших, одних венгерцев.
Я не выдержал, засмеялся, и полковник засмеялся.
- Когда же ваш старик пьет чай?
- В восемь часов вечера. (17)
- Скажите ему, что я приеду завтра в восемь часов, но, если нельзя, вы мне напишите.
- Он будет очень рад - я вас жду в приемной.
На этот раз, как только я позвонил, длинный полковник меня встретил, а короткий полковник тотчас повел в кабинет Кошута.
Я застал Кошута, работающего за большим столом; он был в черной бархатной венгерке и в черной шапочке; Кошут гораздо лучше всех своих портретов и бюстов; в первую молодость он был, вероятно, красавцем и должен был иметь страшное влияние на женщин особенным романически задумчивым характером лица. Черты его не имеют античной строгости, как у Маццини, Саффи, Орсини, но (и, может, именно поэтому он был роднее нам, жителям севера) в печально кротком взгляде его сквозил не только сильный ум, но глубоко чувствующее сердце; задумчивая улыбка и несколько восторженная речь окончательно располагали в его пользу. Говорит он чрезвычайно хорошо, хотя и с резким акцентом, равно остающимся в его французском языке, немецком и английском. Он не отделывается фразами, не опирается на битые места; он думает с вами, выслушивает и развивает свою мысль, почти всегда оригинально, потому что он свободнее других от доктрины и от духа партии. Может, в его манере доводов и возражений виден адвокат, но то, что он говорит, - серьезно и обдуманно.
Кошут много занимался до 1848 года практическими делами своего края; это дало ему своего рода верность взгляда. Он очень хорошо знает, что в мире событий и приложений не всегда можно прямо летать, как ворон, что факты развиваются редко по простой логической линии, а идут, лавируя, заплетаясь эпициклами, срываясь по касательным. И вот причина, между прочим, почему Кошут уступает Маццини в огненной деятельности, и почему, с другой стороны, Маццини делает беспрерывные опыты, натягивает попытки, а Кошут их не делает вовсе.
Маццини глядит на итальянскую революцию - как фанатик; он верует в свою мысль об ней; он ее не подвергает критике и стремится ora e sempre22, как стрела, пущенная из лука. Чем меньше обстоятельств он берет (18) в расчет, тем прочнее и проще его действие, тем чище его идея.
Революционный идеализм Ледрю-Роллена тоже не сложен, его можно весь прочесть п речах Конвента и в мерах Комитета общественного спасения. Кошут принес с собою из Венгрии не общее достояние революционной традиции, не апокалиптические формулы социального доктринаризма, а протест своего края, который он глубоко изучил, - края нового, неизвестного ни в отношении к его потребностям, ни в отношении к его дико-свободным учреждениям, ни в отношении к его средневековым формам. В сравнении с своими товарищами Кошут был специалист.
Французские рефюжье23, с своей несчастной привычкой рубить сплеча и все мерить на свою мерку, сильно упрекали Кошута за то, что он в Марселе выразил свое сочувствие к социальным идеям, а в речи, которую произнес в Лондоне с балкона Mansion House, с глубоким уважением говорил о парламентаризме.
Кошут был совершенно прав. Это было во время его путешествия из Константинополя, то есть во время самого торжественно-эпического эпизода темных лет, шедших за 1848 годом. Североамериканский корабль, вырвавший его из занесенных когтей Австрии и России, с гордостию плыл с изгнанником в республику и остановился у берегов другой. В этой республике ждал уже приказ полицейского диктатора Франции, чтоб изгнанник не смел ступить на землю будущей империи. Теперь это прошло бы так; но тогда еще не все были окончательно надломлены, толпы работников бросились на лодках к кораблю приветствовать Кошута, и Кошут говорил с ними очень натурально о социализме. Картина меняется. По дороге одна свободная сторона выпросила у другой изгнанника к себе в гости. Кошут, всенародно благодаря англичан за прием, не скрыл своего уважения к государственному быту, который его сделал возможным. Он был в обоих случаях совершенно искренен; он не представлял вовсе такой-то партии; он мог, сочувствуя с французским работником, сочувствовать с английской конституцией, не сделавшись орлеанистом и не предав республики. Кошут это знал и отрицательно (19) превосходно понял свое положение в Англии относительно революционных партий; он не сделался ни глюкистом, ни пиччинистом, он держал себя равно вдалеке от Ледрю-Роллена и от Луи Блана. С Маццини и Ворцелем у него был общий terrain24, смежность границ, одинакая борьба и почти одна и та же борьба; с ними он и сошелся с первыми.
Но Маццини и Ворцель давным-давно были, по испанскому выражению, afrancesados25. Кошут, упираясь, туго поддавался им, и очень замечательно, что он уступал по той мере, по которой надежды на восстание в Венгрии становились бледнее и бледнее.
Из моего разговора с Маццини и Ледрю-Ролленом видно, что Маццини ждал революционный толчок из Италии и вообще был очень недоволен Францией, но из этого не следует, чтоб я был неправ, назвав и его afrancesado. Тут, с одной стороны, в нем говорил патриотизм, не совсем согласный с идеей братства народов и всеобщей республики; с другой - личное негодование на Францию за то, что в 1848 она ничего не сделала для Италии, а в 1849 все, чтоб погубить ее. Но быть раздраженным против современной Франции не значит быть вне ее духа; французский революционаризм имеет свой общий мундир, свой ритуал, свой символ веры; в их пределах можно быть специально политическим либералом или отчаянным демократом, можно, не любя Франции, любить свою родину на французский манер; все это будут вариации, частные случаи, но алгебраическое уравнение останется то же.
Разговор Кошута со мной тотчас принял серьезный оборот, в его взгляде и в его словах было больше грустного, нежели светлого; наверное, он не ждал революции завтра. Сведения его об юго-востоке Европы были огромны, он удивлял меня, цитируя пункты екатерининских трактатов с Портой.
- Какой страшный вред вы сделали нам во время нашего восстания, - сказал он, - и какой страшный вред вы сделали самим себе. Какая узкая и противусла-вянская политика - поддерживать Австрию. Разумеется, Австрия и "спасибо" не скажет за спасение, разве вы (20) думаете, что она не понимает, что Николай не ей помогал, а вообще деспотической власти.
Социальное состояние России ему было гораздо меньше известно, чем политическое и военное. Оно и не удивительно, многие ли из наших государственных людей знают что-нибудь о нем, кроме общих мест и частных, случайных, ни с чем не связанных замечаний. Он думал, что казенные крестьяне отправляют барщиной свою подать, расспрашивал о сельской общине, о помещичьей власти; я рассказал ему, что знал.
Оставив Кошута, я спрашивал себя, да что же общего у него, кроме любви к независимости своего народа, с его товарищами. Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже и потом строжайше предписать свободу всему миру. Кошут вряд заботился ли обо всем человечестве и был, казалось, довольно равнодушен к тому, скоро ли провозгласят республику в Лиссабоне, или дей Триполи будет называться простым гражданином одного и нераздельного Триполийского Братства.
Различие это, бросившееся мне в глаза с первого взгляда, обличилось потом рядом действий. Маццини и Ледрю-Роллен, как люди, независимые от практических условий, каждые два-три месяца усиливались делать революционные опыты: Маццини восстаниями, Ледрю-Роллен посылкою агентов. Мацциниевские друзья гибли в австрийских и папских тюрьмах, ледрю-ролленовские посланцы гибли в Ламбессе или Кайенне, но они с фанатизмом слепо верующих продолжали отправлять своих Исааков на заклание. Кошут не делал опытов; Лебени, ткнувший ножом австрийского императора, не имел никаких сношений с ним.