Все это так необычно, неожиданно и стремительно обрушилось и ворвалось в доселе ясную и определенную жизнь, что генерал окостенел в недоумениях и не знал, что делать. Переусердствовать, употребить силу? Собственная дочь ходит на митинги. Даже Сережка, приезжавший из корпуса на Святки, орал диким голосом: «Дружно, товарищи, в ногу…» Неловко — и перед детьми, и перед обществом — примкнуть к направлению, которое не называли иначе, как погромным. Неловко… И попасть в печать, теперешнюю печать — отнюдь не мед…
Но и показать себя слабым, попускающим — небезопасно. Ведь, кроме службы, нет других источников — ни наследственных, ни благоприобретенных. А еще вопрос, на какой стороне окажется перевес?..
Генерал попробовал взять среднее направление. Но это было так трудно, что голова болела от напряжения, и уродливые кошмары постоянно давили его по ночам, наполняли сердце смутными предчувствиями, внезапными тревогами, страхами… Он потерял самообладание, нелепо и смешно метался из стороны в сторону, то заигрывал в популярность, то пытался раскопать корни и нити, то попадал пальцем в небо и возбуждал обидный смех в людях, близко его знавших.
Он видел, что после 17 октября сияние не сходило с лиц доктора Лапина, адвоката Егорлыцкого, даже подъесаула Карташова, точно они ежедневно были именинниками, и поэтому заключил, что непременно они руководят новым движением в станице. Ну, что ж, это ничего, — свои люди, можно сказать. Через них, пожалуй, при случае можно будет воздействовать в смысле умерения революционного пыла зеленой молодежи.
— Господа! — жалобно-просительным голосом говорил им не раз генерал за чашкой чая (чтобы быть в курсе дела, он частенько зазывал их к себе). — Пожалуйста, осторожней… Вы знаете, что я сам сочувствую… всей душой. Ей-ей, рад и ежедневно благодарю Бога. В особенности потому, что, может быть, хоть теперь введут-таки у нас искусственное орошение. Это же моя мечта!.. Но, господа, умоляю вас: поосторожней все-таки… Пожалуйста, уж не очень сердито. Говорите, разъясняйте, но эту зеленую братию — студиозов, семинаров, гимназистов — пожалуйста, того… хоть изредка одергивайте за полы! Ведь нельзя же республику, как хотите… Эх, ей-богу, невозможно же, недопустимо… И народ возмущен…
Собеседники его сперва пробовали протестовать, горячились, доказывали, опровергали, потом заливались неудержимым смехом.
— Ваше п-ство!.. Яков Иваныч!.. Да откуда вы про республику? Ну, ни одного звука не было!..
— Да оставьте, господа… Мне же известно кое-что…
— Нам не верите, спросите у о. Евлампия. Он на всех собраниях был. Вы, может быть, через Авдюшкина осведомляетесь, так…
— Что Авдюшкин! Оставим Авдюшкина в стороне. Но ведь народ… народ, господа!.. он не из пальца же высасывает? А слухи носятся. И выше пойдут… да. Не республика, так забастовка. Это ведь одной категории аллюры. Или восстание… Я вас убедительно прошу, господа! Поймите, я всей душой, но… Республиканцев этих все-таки того… без всякой церемонии — коленкой, что называется…
— Яков Иваныч! — с мягким упреком останавливала генерала Татьяна Семеновна.
— Виноват… я забыл. Да я, в сущности, что же? Ничего особенного не сказал: коленкой…
— Опять?
— Ну, ну… молчу! Да, так пожалуйста, господа!.. И о. Евлампий тоже… Встречаю вчера: идет, карман оттопырен от книжек, все эти — красненькие… Эх, — думаю, — батя, батя! Человек ты молодой… думаешь: благодать — неотъемлемая вещь? Нет-с, и вашему брату того… гриву остригают…
На всякий случай генерал вызвал также Непорожнева, станичного атамана. Хотя собрания в станичном правлении происходили в законном порядке, но он считал возможным пугнуть, для примера, и ответственного хозяина помещения.
— Что у тебя там за митинги такие собираются?
Генерал, конечно, знал, что за митинги, но смотрел теперь на атамана взыскательно-строго, как будто только что открыл существование невероятно преступных сборищ. Непорожнев был толковый, исполнительный урядник, тонко понимавший начальство. Он сразу сообразил, что если генерал и придирается, то, значит, так нужно ему для каких-нибудь резонных целей. Вытянувшись перед генералом в струну, он сделал преданно-глупое лицо, выпучил глаза и ответил бойко, с торопливой готовностью доставить удовольствие:
— Насчет свободы воли, ваше п-ство.
— К черту! — крикнул генерал, закипая негодованием. — Свобода воли!.. Бессмысленная ерунда!
— Согласно манифесту, ваше превосходительство, — стойко пояснил Непорожнев. — Иначе я бы доложил… Но все согласно вышней воле… как-то: равноправие, самоуправление, всеобщее обучение на казенный счет… жеребцов чтобы не было… а также, чтобы выбирать должностных лиц всех вообще…
— То есть? — строго спросил генерал, воинственно повернувшись боком к Непорожневу.
— То есть как хуторских атаманов и станичных, так окружного и войскового.
— Вот на!
Генерал неожиданно ткнул по направлению Непорожнева рукой, пальцы которой были сложены в известную комбинацию. Это невыдержанное, порывисто-быстрое движение было похоже на выстрел в неосторожно проговорившегося атамана.
— Вот это покажи им! да!.. Выбирать войскового атамана… А дулю не хотите?
Он опять вытянул руку, как бы прицеливаясь в Непорожнева. Атаман почтительно рассматривал пухлый генеральский кулак и безмолвствовал.
— Ты что же, сочувствуешь, небось?
Непорожнев пошевелил пальцами по полам чекменя и вразумительно сказал:
— Я, ваше п-ство, сочувствую, чтобы войсковой атаман у нас был из природных казаков, а не русский. Этому я сочувствую… словом, даже не я один, все мы сочувствуем. Потому что свой природный — как-никак, а он — наш… понимает наш обряд, знает наши казачьи обстоятельства. Хоть доведись взять ваше п-ство. Вы среди нашего брата выросли, так разве я сравню ваше п-ство с русским генералом?
Непорожнев умело тронул самое чувствительное место каждого казачьего генерала.
— Да, это так, — нерешительно согласился генерал, — но не выбирать же их шарами, как станичных атаманов. Тут и ошибки возможны.
— Это так точно, — уступил Непорожнев. — Они, например, говорят: жалованье… что, дескать, сколько мы положим, а то помногу жалованья получает бюрократия. Станичному, например, атаману за глаза довольно пятьсот, а он тысячу двести гладит… Ну, как хотите, ваше п-ство, а за пятьсот я не пойду служить. Лучше же я в монополию сборщиком…
— А о республике как они там? Насчет забастовок? — понизив голос, с видом секретным и остерегающимся, спросил генерал.
— Ничего не слыхать, ваше п-ство. Разговор вполне вежливый. Больше насчет самоуправления и обучения…
— Гм… да… А все-таки не было бы этих собраний, спокойней дело было бы… Эхма-хма… А теперь вот еще ходи да оглядывайся… А на какого они черта?
— Как прикажете, ваше п-ство…
— Прикажете… То-то вот… как прикажете… Прикажи, а они: а манифест? Ведь это надо причину найти… да!..
И он долго ломал голову, какую бы причину найти, на всякий случай. То, что на митинги ходят офицеры, давало ему, как начальнику местного гарнизона, вполне достаточный предлог для того, чтобы самолично убедиться, что за собрания, какие предметы и как трактуются на них. Пошел… и на всякий случай заготовил даже речь о порядке и законности.
Старший полицейский урядник Авдюшкин энергично проложил ему дорогу к самому председательскому столу. Его почтительно приветствовали и председатель собрания, землемер Степанов, и о. Евлампий, и Лапин, и Александр Сергеич Егорлыцкий, и офицеры, и прочая интеллигентная публика. Похоже было, что он своим появлением доставил всем чрезвычайное удовольствие: пришел — значит, сочувствует.
Говорил незнакомый генералу студент-ветеринар. Председательствовавший землемер пояснил, что речь идет о государственном бюджете. А оратор говорил о том, сколько в России адмиралов и генералов, военных и штатских, во что они обходятся стране, какие у них оклады, пенсии, аренды, подъемные, прогонные и проч. Сыпал цифрами, как горохом.
Генерал посмотрел на публику, которая битком набила майданную. Что-то слитое в одно пятно, теряющееся в сумерках неосвещенных задних углов, где на подоконниках и скамьях торчали темные силуэты, изогнувшись, опираясь друг на друга, жарко дыша, отдуваясь, обливаясь потом. Больше, по-видимому, молодежь, но виднелись и почтенные бороды. Загадочною и смутною казалась эта многоголовая, многоглазая человеческая масса, теперь молча глядевшая и ничем не выражавшая своих чувств. Трудно было определить, как она воспринимала эти выразительные цифры. Впитывала ли их отраву, как губка впитывает воду, и зажигала сердце огнем злобы и протеста? Низвергала ли в своей душе искони сложившиеся почтительно-робкие и доверчиво-покорные чувства к стоящим на горе? Или эти язвительные, искусно подобранные цифры, как и сами эти далекие сановники, любители пособий для переезда с одной казенной квартиры на другую, проходили мимо нее, были для нее посторонним звуком?..