Выбиваются из-под платка багровые жесткие кулачонки, а из кухни, по скученным половикам и намытым половицам ползет глубокий, долгий храп развеселейшего Романа Иаковлева.
- Скоро ли, господи?
- Тш-ш-ш! Не серчай ты Владычицу-Богородицу! Сиди смирно! Утихнет!
И когда утих - за полночь было - научала мать просвирня уму-разуму:
- Вуаль подвенечная тоже хорошо. А если свечей нет - тогда ладану покурить, очень помогает. Сказывают, есть такая гора, Плешивая гора, так на ней корень такой растет, из него настой добывают. И только на дите цвет накатится, поют этим настоем. Где эта гора - точно никто не знает, говорят в Сибири, на каторге. Но только этого настоя не переносит он, родимец-то, пуще ножниц боится...
Не страшно Анне Тимофевне с просфирней, хорошо, даже в дрему клонит.
Так за разговором и уснула.
А как забрезжило, накормила дочь, вышла посмотреть на мужа.
Стоит перед ней супруг, как всегда с похмелья, - застенчивый, неловко улыбается, и шутит, и словно прощенья просит:
- Пекла ты, Аночка, куличи, а вышли блины, - на сундук головой кивает.
Всплеснула Анна Тимофевна руками: примяты подушки, комком полотенца, сплюснуты в лепешки куличи да бабы - спал на куличах Роман Иаковлев.
Глава пятая.
Огорожен сад высокой стеною из камня. Итти мимо этой стены - слышать разноголосые вскрики, рассыпчатый девичий смех. Звонко и звучно за высокой стеною из камня. Но кто бывал там?
Разве семинарист в долгополом рыжем сюртуке, зажав под локтем учебник риторики, прокрадет сырыми коридорами какого-нибудь служебного корпуса и доберется чуть не до самой глухой аллеи.
На губах у ритора готовый ответ:
- Пришел к сестре на свиданье.
А у самого дрожат коленки, и легко и больно торкается в груди семинарское сердце.
Под дождем лукавых взглядов, в огне цветов и красок, сквозь шелест камлота, шерсти, шелка, в сплошном мельканьи пелеринок, бантов, кос и завитушек пробираться дальше, дальше по хрустящему песку дорожек в гущу сада. За каждым деревом - шопот, за каждым поворотом дорожки - сдавленный смех, и неуловимые, как искры, загораются и гаснут карие, синие, черные глаза.
- Вы как сюда попали?
- Сестра... к сестре... с сестрой свидание... четвертого класса. Вознесенская...
- Извольте пожаловать в приемную!
У классной дамы губы в ниточку, чолочка на лбу нахохлилась, дергается дама, негодует.
Но приятно видеть кругом досаду, и сожаление, и жалость и сладко слышать готовные крики, заплясавшие по корявым веткам:
- Вознесенская!
- Вознесенская из четвертого!
- Брат пришел, Вознесенская!..
Огорожен сад высокой стеною из камня. По хрустящему песку дорожек шелесты, шопоты, вздохи, шушуканье. По расколотым урожаем яблоням молодые вскрики, девичий смех. Сторожат пристойность тонкогубые классные дамы.
Перед садом - зализанный дождями многооконный дом. В нем перевиты чугунные лестницы, запутаны холодные, как склеп, коридоры, перемешаны строгие классы. Спальни прячут за чинной белизною веселые тайны, чопорны диваны, мертвы пыльные портьеры приемных.
Многооконный дом обернул лицо свое на улицу, где ползает конка, возят с пристаней лес, травят мальчишки долгошерстых собак. Темным золотом славянской вязи вещает дом нелюдной улице:
- Губернское Епархиальное Училище.
Над вывеской татарской тибитейкой нахлобучен куполок с чуть видным, будто увядшим, крестом.
За курчавой зеленью сада вырос другой сад, белый, подсиненый, полотняный: по длинным веревкам нанизаны рукавчики, пелеринки, фартуки, лифы и юбки. Как по яблонным, грушевым рядам, ходят меж белья бабы с корзинами, засучив рукава, щупают, шевелят полотнища, собирают, что посуше.
Не знать Анне Тимофевне устали, иначе не переделаешь работы и за полночь. Ходит и она вместе с прачками по снеговым рядам полотняного сада, да нет-нет выглянет из-за белых простынь, остановится посмотреть на мельканье бантов и пелеринок, послушать девичьи смешки и вздохи.
И встает в памяти другой сад - облезлый, бесплодный, сухой. Такие же пелеринки и то зеленые, то кирпичные камлотовые платья, толстокожие чоботы на ногах, зализанные на затылки липкие волосы. У Нюрки в тугую, как серп, косичку вплетена голубая муаровая ленточка - подарила начальница на евангельскую закладку, а потом сжалилась, велела завязывать волосы. И милое, самое милое, что запомнилось с детства - муаровая ленточка. И еще самое горькое: как Василь Василич - учитель пения - на своих уроках бил по Нюркиной голове стальным камертоном и, поднеся его к уху, тоненько верещал
до
ля
фа.
Девчонки пискливую затягивали песню, а Нюрка никак не могла попасть в тон и плакала. За это и не любил ее Василь Василич. Муаровая ленточка и
до
ля
фа.
Вся жизнь в убежище.
И только под конец, перед тем, как пойти в люди, помнится, дятлом долбила начальница:
- Не забывай, что ты сирота! Что ты сирота! Сирота!
И, долбанув холодным носом в Нюркину щеку, наделила царским портретом.
А то, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, в чулане, с царским портретом на стенке и ящиками вместо кровати, все, что там было, заслонилось единственной на всю жизнь прекрасной, нестерпимой жутью.
Никто на свете не знает, не знает Анна Тимофевна взаправду ль опалила ее нестерпимая жуть. В себе ль была она тогда, под Крещенье, когда в чулан ее, неслышной черной ночью, вошел студент путейский Антон Иваныч Энгель.
Или было то явью?
Ведь, поспешил же потом Антон Иваныч покинуть отеческий дом, и так и не дал старик Энгель повидаться Анне Тимофевне со своим сыном, путейским студентом.
Или было то сном?
Ведь, ни слова не проронил тогда Антон Иваныч, ни тогда, ни после, ни одного слова.
Да и прежде, до черной этой, нестерпимой ночи, ни слова не сказал Антон Иваныч Анне Тимофевне. И не помнит Анна Тимофевна, как началось, что переставало биться сердце всякий раз, как заслышит она шаги Антона Иваныча, будто ввинчивал он каблуки свои не в половицы, а прямо ей в грудь. И не помнит, как началось, - что не могла вскинуть на него желтых своих глаз, а всегда, видела как улыбался он.
Нет, не сном и не явью пришла единственная на всю жизнь нестерпимая жуть - пришла в гаданьи.
Черной ночью, неслышною, жаркою ночью под Крещенье, дрожащим коридором живых языков бежали свечи в зеркало. Сколько было их? Там, где последняя пара острых огней сливалась в одну точку, в глубине коридора, далеко за зеркалом, там был уже не чулан и не лицо гадальщицы, и не глаза ее желтые, стоячие, - а пустая, бескрайняя синь. Оттуда, из этой сини, должен был прийти он, там должно было явиться его лицо. И от страшной тайны, дрожавшей смутно в конце огненного коридора, слышно было, как колотилось сердце. И нельзя было сдержать вспугнутого дыханья, и золотые языки свечек метались, как привязанные на цепь звери. И когда не стало сил от страха и захотелось перекреститься, а не подымалась рука - нельзя было, потому что нательный эмалевый крест спрятанный лежал под подушкой, - вот тогда разорвалась в глубине зеркала бескрайняя синь, и пришло чудо. Разорвалась синь, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека. И тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову. И вот уж не в зеркале живое лицо, а над самой головою Анны Тимофевны, близко, близко, и нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна.
И когда очнулась она на кровати, раскиданная, и, набросив на грудь крест, начала молиться, тихо ступала святочная ночь, ровно таяли свечи.
На всю жизнь нестерпимой жутью Крещенской ночи заслонилось все, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, отца путейского студента.
Будят шопоты и шорохи хрустящих дорожек уснувшую старь, живят потухшие камни.
Но скорей бы оторваться Анне Тимофевне от прошлого, бежать в кладовую, прачешную, иль к портнихам: не переделать за день всех дел, - много дел у кастелянши епархиального училища.
А между дел сколько раз сбегает по чугунной витой лестнице Анна Тимофевна к себе в комнату, высоко, под самый чердак? Сколько раз прижмет к груди свою Оленьку?
Сладко слышать, как мягким ртом мнет ребенок налитую грудь. Но жесткие вьются на его темени волосы. Медленен, неясен взгляд синих глаз.
И не прогнать, не прогнать из головы былья последних дней развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева.
Глава шестая.
Близко к звездам Анна Тимофевна. Кажется, протяни руку - лизнет зеленый звездный жар дрожащие, изрезанные пальцы.
В полночь видно, как плывет небо. Плывет строго и свято, и смотреть на него - как на икону отшельника и угодника - и страшно и не оторваться.
В ночь, когда похоронила мужа, каменной стояла Анна Тимофевна на крыльце, смотрела в звезды. Двери были настежь, крался из комнат в весеннюю студь сладкий дух покойника и афонского ладана. Юркой мышью шныряла в доме по углам мать покойника, перебирала, рыла тряпье.