И вот радостная, веселая жизнь словно в воду канула и бесследно пропала.
Попреки стали повторяться все чаще и чаще; стали попрекать не только крапивниками, но даже домом, комодом, зеркалом и прочим; а когда Ананий Иваныч, не довольствуясь и этим, принялся преследовать крапивников, то Агаше и вовсе пришлось жутко. Она как-то хотела разъехаться с мужем, с тем чтобы жить одной в своем домике, но муж от нее не пошел и стал буянить еще больше. Она ходила просить об удалении мужа к старшине, к мировому; она говорила старшине, кланяясь в ноги: «Ваше степенство, взойдите в защиту, заставьте за себя вечно бога молить…», а мировому: «Ваше высокородие, воля ваша, а жить с мужем мне не приходится…» Но ни старшина, ни мировой ничего путного сделать не могли. Первый, приняв важную позу пред валявшейся у ног его женщиной, объявил, чтобы она не дурила и помнила, что муж есть глава жены, а второй, хотя и велел подать прошение насчет побой, хоть и посулил проучить негодяя, но учение это кончилось одним арестом, по окончании которого еще более озлобленный Ананий Иваныч вышиб супротивнице жене два передних зуба и, сверх того, будучи музыкантом, разбил о ее голову свою новую гитару. Не найдя защиты, Агаша бросила дом и тайно переехала с детьми в город. В городе она вздохнула свободней, сняла себе квартирку и сделалась белошвейкой. Но в город не замедлила прийти бумага от Анания Иваныча, и полиция водворила Агашу на место жительства. Словно муха, попавшаяся в паутину, заметалась Агаша; но чем более металась она, тем более чувствовала, что все крепче и крепче скручивают ее по рукам и ногам. Пришлось идти на сделку. Агаша дала мужу последние пятьсот рублей, и Ананий Иварыч уехал, но, промотав деньги, явился снова, и прежняя безысходная, горькая мука начала доедать Агашу. На церковь она не могла смотреть хладнокровно; при виде на ком бы то ни было обручальных колец она содрогалась… Раз как-то зашла она на господское гумно… там машииа молотила рожь. Засмотрелась Агаша на молотьбу эту; снопы ныряли в машину один за другим, исчезали на минуту и выбрасывались вон по воздуху мелкой соломой, растрепанной, избитой. «Вот бы куда голову сунуть!» — подумала она и, испуганная, поспешила прочь от стонавшей и гудевшей машины.
Крапивники между тем подросли: Аркашке минуло десять лет, а Ванятке восемь. Аркашка был шустрый и бойкий мальчишка — чистый Владимир Петрович. Стоило только увидать ему, что Ананий Иваныч бьет его мать, как он скрипел зубами, сжимал кулачонки и налетал на него. «Ты что это, паршивый!» — крикнет он, бывало, но могучая рука Анания Иваныча размахивалась, раздавалась пощечина, и мальчик летел кубарем. Ванятка не налетал, но он загораживал собою мать и, подставляя под удары свою спину, заливался горючими слезами.
Бегала не раз Агаша и к попу выплакивать свое горе, но поп сопел, кряхтел, кашлял и тоже ничего путного придумать не мог. «Терпеть надо», — говорил он, но места, где бы разыскать это терпение, не указал. Место это, однако, скоро начало обозначаться, и Агаша стала как будто догадываться, где это терпение; хотя и неясными чертами, но тем не менее место это стало ей как будто обрисовываться. Жизни она не жалела — она хоть сейчас сунула бы голову в молотилку, но при виде своих крапивников она падала духом и просила бога не отнимать у нее жизни. Горячо просила об этом Агаша, так же горячо, как просила она старшину и мирового взойти в защиту, но и эта последняя просьба, как и первые, осталась без исполнения. Агаша слабела, кашляла, харкала кровью, но все-таки просила и надеялась.
При подобном положении дел нечего, конечно, было мечтать и о материальном благополучии. Деньги мало-помалу израсходовались, а когда не стало денег, было пущено в оборот и движимое имущество. То шубку сначала заложат, a потом продадут, то платье шелковое, то серьги золотые с бирюзой… даже продано было зеркало, которое когда-то так ярко блеснуло на солнце и заставило Агашу защурить глаза. Когда снимали со стены это зеркало, Агаша вспомнила этот солнечный луч, и слезы задушили ее. Тогда смеялась Агаша, а теперь луч этот словно ножом скользнул по ее больному сердцу. Жалко было смотреть и на домик и на садик Агашин. Домик как-то перекосился; невыкрашенная крыша ржавела; несколько ставен было вовсе оторвано. Не лучше было и в садике. От корней деревьев лезли побеги и, разрастаясь, сушили дерево; дорожки заросли — от них не осталось и следа; плетень повалился… Словом, все как будто ждало только смерти Агаши, чтобы с нею вместе покончить и свое существование…
Фельдшер Михаил Михайлыч был прав. Действительно, на графских озерах уток оказалось великое множество. То и дело сотнями поднимались они из камышей, высоко взвивались в воздухе и затем, постепенно опускаясь, кружились над озером и падали в камыши. Нам, однако, ни одной не удалось убить. Фельдшер, рассерженный наглым поступком вежливой Балетки, порол, что называется, горячку. Он то забегал вперед, то бросался назад, то, завидя уток, начинал подползать к ним на животе, как-то по-лягушечьи раскорячив ноги, но во время маневров этих так сопел, возился и шумел, что спугивал уток, не успев приблизиться к ним, и труды его пропадали. Мы палили и в лет и в сидячих, но толку не было никакого; только один раз фельдшер подстрелил как-то одного чирка, поспешно разделся и бросился в воду исполнять обязанности Балетки; но как ни гонял он за раненой птицей, а догнать таковой все-таки не мог. Кончилось тем, что злополучный фельдшер выбился из сил, а чирок уплыл в камыши, где и пропал бесследно.
— Нет, незадача! — крикнул фельдшер. — Надо злой час пересидеть. А все этот дурацкий Ананий, чтобы черти его побрали, скотина этакая!..
— Он-то чем же виноват?
— Как чем? помилуйте!.. И дернуло же его, подлеца, прости господи, навстречу выйти… Ведь он нам первый-то встретился… «Счастливой охоты, со мной поделитесь!» — передразнил фельдшер Анания Иваныча и, дрожа от холода, принялся влезать в свои панталоны. — Нет, надо на пчельник к Парфенычу идти…
И, взглянув на солнышко, он спросил скороговоркой:
— А что, часов двенадцать будет?
Я посмотрел на часы; было двенадцать без четверти.
— Ну, вот видите — самое время… И закусить пора….
Мы оставили озера и пошли по направлению к пчельнику Ивана Парфеныча.
Иван Парфеныч был из дворовых и, как большинство людей этого звания, определенных занятий не имел, к серьезному труду был неспособен и измошенничался до того, что только о том и помышлял, как бы кого надуть. Этим только Иван Парфеныч содержал себя и свою супругу Матрену Васильевну. Людей таких по деревням нашим легионы; это один из видов нашей зародившейся деревенской буржуазии, захватившей в свои лапы простоватое крестьянское сословие. Как Иван Парфеныч, так равно и супруга его Матрена Васильевна, как истые буржуа, считали себя, конечно, людьми образованными; перед мужиками надменно поднимали нос, называли их кацапами и грубыми натурами, невежественной сволочью и совершенно забывали, что, не будь этой сволочи, они давно бы умерли с голоду. Иван Парфеныч ходил по-немецки, то есть одевался, в коротенькие пинжаки и узенькие панталоны, а Матрена Васильевна рядилась в платья со шлейфами, мантильи и шляпки. Главная деятельность Ивана Парфеныча заключалась в аферах. Он то снимет землю под бахчи, построит шалаш и вместе с супругой, которую, мимоходом сказать, бил смертными боями, живет все лето в шалаше, обманывая и обсчитывая своих рабочих. То снимал в аренду рыбные ловли, то фруктовые сады и всегда кончал тем, что всю осень и зиму не выходил из камеры мирового судьи. Там, в камере этой, стоя перед столом судьи, он корчил жалкую физиономию, лгал, клялся, божился, говорил: «лопни мои глаза, лопни моя утроба», укорял истцов в отсутствии страха божьего, в забвении смертного часа и страшного суда господня и от всех своих долгов отрекался. Несмотря, однако, на все это, ни у Ивана Парфеныча, ни у его супруги не было ни гроша, потому что, как только заводились у них деньги, так они немедленно и исчезали и расходовались на пустяки. Матрена Васильевна любила наряды, любила орехи, карамели и даже в шалашах рядилась в мантильи и шляпки.
Месяц зашел уж за тучку,
Не хочет по небу гулять…
пела она, бывало, сидя на бахчах в шалаше, а Иван Парфеныч, подскочив, подхватывал:
Ах, дайте же вашу мне ручку
К пылкому сердцу прижать!
Что нам до шумного света, —
пели они уже дуэтом:
Что нам друзья и враги,
Было бы сердце согрето
Жаром взаимной любви!
Но немного погодя жар взаимной любви заменялся жаром гнева, и в кровь избитая Матрена Васильевна лежала где-нибудь в углу шалаша, стоная и охая от нанесенных ей побоев.
Как только стали мы приближаться к пчельнику, так по лесу раскатился неистовый лай почуявшей нас собаки и гром цепи. Лай этот, превращавшийся иногда в какой-то вой и визг, хотя и рекомендовал пса с самой похвальной и усердной стороны, но тем не менее как-то неприятно действовал на нервы; так и казалось, что вот-вот пес этот сорвется с цепи, бросится на грудь и, повалив на землю, растерзает на части.