Между тем картина не могла оставаться немою, — и граф был, очевидно, того же самого мнения.
Видя всеобщее удручение немою сценою, граф, нимало не теряя своего спокойного самообладания, нагнулся к задрапированному столу, из-под которого торчали ноги, и приветливо позвал:
— Милостивый государь!
Ответа не было.
— Молодой человек! — повторил граф.
Ноги слегка вздрогнули.
— Mon enfant,[4] — обратился граф к Марье Степановне, — не можете ли вы мне сказать, как зовут этого странного молодого человека?
— Его зовут Иван Павлович, — отвечала покраснев, но с задором в голосе хозяйка.[5]
— Прекрасная вещь, но как жаль, что он так застенчив! Зачем он от нас прячется?
— Так… просто застенчив…
— Что за причуды сидеть под столом!
— Он прекрасно вышивает и помогал мне вышивать сюрприз ко дню вашего рождения и… сконфузился.
— Сюрприз ко дню моего рождения…
Граф послал ей рукою по воздуху поцелуй и добавил:
— Merci, mon enfant,[6] Иван Павлович, выходите: вам там совсем неловко вышивать.
Гость под столом фыркнул от смеха и самым беззаботным, веселым голосом отвечал:
— Действительно, ваше сиятельство, неудобно.
И с этим вдруг, как арлекин из балаганного люка, перед ними появился штатский молодец в сюртучке не первой свежести, но с веселыми голубыми глазами, пунцовым ртом и такими русыми кудрями, от которых, как от нагретой проволоки, теплом палило…
Канкрин подал ему с лежавшего на столе серебряного plateau[7] большую черепаховую гребенку и сказал:
— Поправьте вашу прическу.
— Это напрасно, ваше сиятельство.
— Нет, она у вас в беспорядке.
— Все равно, ваше сиятельство, их причесать нельзя.
— Отчего?
— Они у меня не ложатся.
— Как не ложатся!
— Никогда, ваше сиятельство, не ложатся.
— Слышите! — обратился граф к офицеру; тот улыбнулся.
— Ну, а если их — эти ваши волосы намочить водою?
— И тогда не ложатся.
— Вот так натура! — подхватил граф и то же самое повторил, оборотясь к офицеру, а Марье Степановне сказал по-французски:
— А вы напрасно говорите, что он конфузлив.
— Он теперь оправился, потому что вы его обласкали.
— А-а, это очень быть может, — согласился граф и докончил:
— Ведите же нас, милая хозяйка, к вашему столу.
С этим он подал Марье Степановне руку и провел ее к столу, где всех их ожидал шоколад.
На Ивана Павловича действительно была сказана напраслина, будто он конфузлив; но тем не менее он все-таки не знал, куда деть глаза, и министр вступился в его положение и начал его расспрашивать.
— Служите ли вы где-нибудь, молодой человек?
— Служу, ваше сиятельство.
— И что же: везет ли вам на службе?
— Не знаю, как вам об этом доложить.
— Ну какое вы, например, занимаете место?
— Канцелярский чиновник.
— Еще не высоко! А давно уже служите?
— Пять лет.
— Что же вас не подвигают?
— Протекции не имею, ваше сиятельство.
— Надо иметь не протекцию, а способности и доброе прилежание при добром поведении. Это гораздо надежнее.
— Никак нет, ваше сиятельство.
— Что значит ваше «никак нет»?
— Протекция гораздо надежней.
— Что за вздор вы говорите!
— Нет-с, это действительно так.
— Перестаньте, пожалуйста! Это даже думать так стыдно.
— Отчего же, ваше сиятельство, стыдно, — я это беру с практики.
— С какой практики? Велика ли еще ваша практика! Вы так молоды.
— Молод действительно, ваше сиятельство, но все так говорят, и я тоже по себе заключаю: я считаюсь и способным, и все старание прилагаю, и ни в чем предосудительном в поведении не замечен, в этом, я думаю, Марья Степановна за меня поручиться может, потому что я ей уже три года известен…
— Ах, вы уже три года знакомы! — перебил граф. — Это раньше меня!
— Несколько менее, — заметила Марья Степановна.
— Да, действительно менее, — подхватил Иван Павлович.
— Он, однако, вовсе не застенчив, — шепнул ей на ухо граф.
— Вы его обласкали.
— Правда ваша, правда.
— А кто это, молодой человек, ваш главный начальник, при котором так мало значат труды и способности, а все зависит от протекции?
— Прошу прощения у вашего сиятельства: этот вопрос меня затрудняет.
— Не стесняйтесь! Мы здесь встретились просто у общей знакомой— милой и доброй дамы и можем говорить откровенно. Кто ваш главный начальник?
— Вы, ваше сиятельство.
— Как я!
— Точно так, ваше сиятельство: я служу в министерстве финансов.
— Ну, послушайте, — обратился граф по-французски к Марье Степановне, — он совершенно не застенчив.
Та сделала нетерпеливое движение.
— Отчего же я вас, Иван Павлович, никогда не видал? — спросил граф.
— Нет, вы изволили меня видеть, только не заметили. Я во все праздники являюсь и расписываюсь на канцелярском листе раньше многих.
— Да как же, наконец, ваша фамилия?
— Я называюсь N—ов.
— N—ов, — так я произношу?
— Точно так, ваше сиятельство.
— Ну, adieu, mon enfant,[8] — обратился граф к даме, — и au revoir, monsieur N — ов.[9]
Граф и его спутник простились, сели на своих коней и уехали.
Наблюдавший всю эту любопытную сцену офицер заметил, что Марья Степановна различила разницу посланного ей графом «adieu» от адресованного Ивану Павловичу «au revoir», но нимало этим не смутилась; что касается самого Ивана Павловича, то он при отъезде гостей со двора выстроился у окна и смотрел совсем победителем, а завитки его жестких, как сталь, волос казались еще сильнее наэлектризованными и топорщились кверху.
«Черт меня знает, на какое я налетел происшествие», — думал офицер и ощущал сильное желание как можно скорее расстаться с графом.
То же самое, в свою очередь, испытывал и Канкрин. И ему, разумеется, не было теперь удовольствия ехать с глазу на глаз вдвоем с малознакомым щегольским офицером, который видел его в смешном положении.
Как только они выехали за Новую Деревню, на лужайку к Лесному, граф говорит:
— Ну, вы теперь отсюда куда же?
Офицер понял, что тот хочет от него отделаться, и сам этому случаю обрадовался.
— Я, — говорит, — хотел бы заехать к одному товарищу здесь, в Старой Деревне.
— Что же, и прекрасно, вы не стесняйтесь. А я поеду на Каменный навестить, графа Панина.
Им дальше было не по дороге.
Граф остановил коня и крепко, дружески пожал офицеру руку.
Тот ощутил в этом пожатии целую скромную просьбу и в молчаливом поклоне умел выразить готовность ее исполнить.
— Спасибо, — отвечал Канкрин, и они расстались.
Граф, однако, обманул своего молодого друга — он не поехал к Панину, а возвратился домой и прошел к супруге. Графиня Екатерина Захаровна (рожденная Муравьева) в это время принимала у себя какого-то иностранца-пианиста, которого привез ей напоказ частый ее гость, известный в свое время откупщик Жадовский.
Графиня и Жадовский сидели и слушали артиста, который с величайшим старанием показывал им свое искусство в игре на фортепиано.
Граф даже не вошел в комнату, а только постоял в открытых дверях, держась обеими руками за притолки, а когда пьеса была окончена и графиня с Жадовским похлопали польщенному артисту, Канкрин, махнув рукою, произнес бесцеремонно «miserable Klimperei»,[10] и застучал обоими галошами по направлению к своему темному кабинету.
Здесь он надел на лоб козырек от фуражки, служивший ему вместо тафтяного зонтика, и сел за работу перед большим подсвечником, в котором горели в ряд шесть свечей под темным абажуром.
На половине «кавалер-дамы» Екатерины Захаровны (так величал ее покойный граф) долго еще оставались откупщик и артист и раздавалась «miserable Klimperei», a граф все сидел и, может быть, обдумывал один из своих финансовых планов, а может быть просто дремал после прогулки на лошади. Но только возвратившийся домой спутник графа видел с своего балкона силуэт Канкрина на марли заставок очень долго, а утром рано опять уже послышалась его скрипка. Это значило, что Канкрин встал, умылся и, вместо утренней молитвы, играет в своей темной уборной.
Значит, его настроение находится в полном порядке.
На другой день, при докладе, Канкрин обратился к директору департамента, Александру Максимовичу Княжевичу, и спросил: есть ли у него канцелярский чиновник по фамилии N—ов?
Княжевич этого, наверно, и сам не знал, но отвечал, что, кажется, будто такой есть.
Спросили у экзекутора, — оказалось, что действительно есть чиновник N—ов.